Рубрики
Критика

Внятный, как мануал (Алексей Поляринов «Риф»)

(Алексей Поляринов. Центр тяжести: Роман. — М.: Эксмо, 2018;
Алексей Поляринов. Риф: Роман. — М.: Эксмо : Inspiria, 2020.)

На обе художественные книги Алексея Поляринова уже по нескольку десятков отзывов от читателей Лайвлиба, но особенно точной мне показалась война комментариев, развязавшаяся однажды в Фейсбуке под постом критика и эксперта в области фантастической литературы Василия Владимирского[1]. Он написал о новом романе «Риф», что тот у Поляринова «сильнее» раннего романа «Центр тяжести». Но кое-что, сказал, вызвало его недоверие как читателя: есть, мол, в «Рифе», романе о сектах, «демонизация сектантов», а значит, есть и «немножко фантастики».

И вот заклубились две полемики. О том, какой роман лучше, — суть спора доходчивей всего выразил писатель Дмитрий Захаров: «”Центр” более живой, но “Риф” гораздо более профессионально сделан». И о том, есть ли следы фантастики в «Рифе»: Владимирский признался, что просто «иронизировал», но критик Галина Юзефович подхватила шутку и погрозила в таком случае выдвинуть роман на премию в области фантастики.

И эти полемики точно отражают два противоречия художественного мира Поляринова. Первое: между усердно прокачиваемым мастерством — и даровой интуицией. Второе: между волей к исследованию реальности — и талантом убедительно завираться.

Ничего обидного: вот и Бунин, говорят, учил, что писателю «надо уметь привирать»[2].

Интересно, что противоречия два, а вопрос один. Важнейший творческий, и ответ на него лаборатория Поляринова вырабатывает у нас на глазах. Что первично, что во главе: рациональное овладение темой и инструментами — или искра, озарение? Распоряжается ли автор своим талантом — или следует ему?

Легко отмахнуться: мол, важно и то, и другое, но в том и дело, что всё сразу — не получается. В новом романе «Риф» Поляринов ощутимо делает выбор. А его публичные высказывания позволяют думать, что выбор этот не только личный: он выбирает в каком-то смысле за российскую литературу, от лица ее нового поколения и направления.

«Вот это тоже наша проблема. Мы все время ждем от всех opus magnum. Средних книг нам не надо! Сразу дайте мне “Войну и мир”!» — горячится Поляринов, столкнувшись с прохладным отношением слушательницы к убежденно рекомендуемой им документальной книге о Беслане. И добавляет, уточняя свою мысль: «Мне кажется, что таких книг, как “Форпост” Ольги Алленовой, должно быть десять-двадцать, в норме, чтобы было из чего выбирать. Мы получили одну деталь паззла. Таких деталей должно быть больше»[3].

И еще прозрачней: «…где у американцев по десять романов на каждую тему, у нас есть одна Ольга Алленова. <…> Может, это когда-то изменится – я достаточно оптимистично настроен насчет межпоколенческого разлома, я рассчитываю на людей, выросших без идеологии, мы в кармашек прям попали»[4].

«Риф» Алексея Поляринова — ни много ни мало попытка перевернуть до сих пор незыблемую у нас иерархию, которая наделяет писательское слово самоценностью и освобождает литературу от практических задач, задач жизни. Литература в русской традиции не только ничего не должна — но еще и сама всех обязывает, подтягивая реальность к тексту, заражая — завораживая — жизнь вымышленными сущностями, которые управляют нами эффективнее иных рептилоидов.

Да кто в это сегодня поверит, спросите? Отвечу словами из нового романа Поляринова: «Они делают это бессознательно. Устоявшийся ритуал настолько силен, что даже те, кто считает его глупым суеверием, подсознательно все равно стараются его соблюдать».

«Риф» Поляринова и есть — вызов российским ритуалам литературы.

Неожиданно масштабная сверхзадача для романа, который Галина Юзефович называет «по-хорошему комфортным»[5], а я бы назвала «действительно полезным».

И там, где она видит «единорога»: «Композиционно продуманный, многослойный и при этом увлекательный роман для современной русской литературы — практически единорог», — я вижу кентавра. Роман, где литературе, которой лишь бы приврать да наворожить, приделали холодную голову.

Роман с человеческим лицом, «Риф» в самом деле возвращает читателя в зону комфорта. Не нужно читать роман, чтобы узнать: он поднимает вопросы о сектантском сознании, отношениях матерей и дочерей и последствиях забвения, — это все как один скажут вам и рецензенты, и автор. Но стоит прочитать роман, чтобы убедиться: на каждый вопрос он дает ясный и практичный ответ, — и почувствовать от этого гарантированное удовлетворение.

Роман отвечает однозначно — так что можно подвести итог одним словом. Что делать, если вы столкнулись с сектой? Бежать. Как матери и дочери понять друг друга? Разговаривать. Какие последствия забвения для личности и общества? Саморазрушение.

И такая это редкая забота о читателе, что даже писательница Евгения Некрасова, которая сама-то в прозе не подстилает соломки, реагирует эмоционально, попросту. «Это чуть ли не один из первых текстов, где нет ни огурца с водкой, ни нытья, а есть абсолютно осознанное рассуждение, например, о том, как человек бесконечно волнуется о своем сыне. <…> Я вообще впервые в жизни прочла о том, как человек работает над собой и в какой-то момент перестает постоянно быть в тревоге»[6], — выделяет она в более раннем «Центре тяжести» то, что в «Рифе» станет принципом.

Терапевтический заряд романа сказывается прежде всего в его нацеленности на результат. Позволив главному злодею ускользнуть в лазейку полуоткрытого финала, Поляринов аккуратно закрывает истории тех, за кого мы болеем. Рассерженная студентка, растерянная режиссерка, раздавленная прошлым учительница — каждая из жертв харизматичного лидера пройдет путь к себе, включающий круг отрицания и торга, нырок в бессознательное и терапию как таковую.

В критике сетуют, что характеры стерты: «три его героини — это расщепление одного и того же персонажа», — пишет, к примеру, Арсений Гаврицков[7]. Да потому что различия между героинями — не личностные, а практические. Они демонстрируют три типа контакта с сектой, три рабочие дистанции: пришла сама, когда отчаялась; втянулась, не заметив вербовки под личиной сотрудничества; влипла, решив побороть.

Роман действительно полезный — демонстрационный. Внятный, как мануал, но куда увлекательней брошюры. Он моделирует путь в секту — настолько четко, поэтапно, что получается роман-прививка, который хочется рекомендовать всем читателям, начиная с подросткового возраста. Особенно интересно проходить путь героинь в обратную сторону, выискивая момент, когда невинная увлеченность (студентка), невинная доверчивость (учительница) или невинная самонадеянность (режиссерка) стали прикрытием для сектантской преданности.

Именно сматывая клубок, можно заметить немало тонких деталей и по ним выйти вовсе не к пасти Минотавра, как ожидаешь, а к вот такой, вполне рядовой мелочи: «Как и всех местных, Киру раздражало, что приезжие не отличают тайгу от лесотундры; она хотела было поправить Титова, но промолчала». С одного такого «но» может начаться путь в секту или история токсичных отношений — однако роман отступает от этой догадки, как от опасной крайности.

И тут тоже — залог читательского комфорта. Роман избегает того, что сделало бы художественное исследование сект двойственным и рисковым: не разбирается с алгоритмами личного выбора. Однажды автор как будто бы «заставил» одну из героинь «всерьез задуматься не только о том, кем на самом деле был» злодей Гарин, «но и — кем были люди, которые его окружали». Заставил задуматься — но предпочел не усложнять. Как проницательно заметил писатель Сергей Кузнецов — в комментарии к упоминавшемуся посту Владимирского: «Обсуждаемый тезис — “жертвой секты может стать любой” — это просто форма запрета на victim blaming». И на движении романа вглубь стоит ограничитель вроде девиза «Не навреди!».

Хотя мне-то кажется, что не повредило бы подумать о том, почему робкая студентка боится сказать «нет» обаятельному профессору Гарину, волокущему ее, против планов, на невыносимый концерт перкуссионистов, — однако довольно грубо пресекает попытки опального, неряшливого от тревоги студента указывать ей, с кем общаться: «Что ж, спасибо большое, Адам. Позволь дать тебе встречный совет. Одно слово: душ».

Героинь хочется поймать на противоречиях, вранье себе, компромиссах с внутренним чутьем — но роман не поддерживает такое расследование. Загадка, которую он загадывает, — Гарин, харизматичный лидер, и роман движется к разоблачению, как детектив, в котором рядовые слабости обывателей ни в какое сравнение не идут с гением злодейства.

И вот сюрприз: даже если взять то, как «устроен» образ ускользающего от возмездия Гарина, в романе торжествует наиболее комфортная — рациональная точка зрения. Которая предполагает, будто всё на свете можно объяснить, и очень просто. «Мне тебя даже немного жаль», — реплика эта, брошенная Гарину рассерженной героиней, и банальна, и ритуальна: зло лишается магической силы, стоит найти в нем человеческую логику. Создав убедительный образ всевластного Гарина, роман разоблачает его как человека, решающего свои психологические проблемы за счет других. Гарин тоже жертва — травмы, утраты, ошибки, и отличается от своих последователей только тем, что сам никогда не встанет на правильный путь терапии.

Завершим этот парад удобств указанием на склонность романа к прямому проговариванию целебных формул. «…Перестать винить себя за то, что с тобой сделали другие люди. За то, что сделал Гарин»; «страдания — это не то, чем следует гордиться, и что в позиции “никто и никогда не сможет понять, что я пережил/а” нет ничего возвышенного и благородного <…> ты просто учишься жить дальше — с вечной поправкой на новый опыт»; «она понимала его злость, и все же была уверена: чтобы перевернуть страницу, ее сначала нужно прочитать»; «эта работа отнимала слишком много внутренних ресурсов, и совсем ничего не давала взамен».

Это слово, поставленное на службу человеку. Разворот романа, который заменяет задачи автора — задачами читателя. Ему, читателю, нужен этот действительно полезный роман — и поэтому не важно, что было нужно от романа автору.

И вот я принимаю этот роман-пилюлю — пока не дочитываю до лекарственного состава. В послесловии Поляринов раскрывает трюк, который я сопоставила бы по масштабу с похищением озера в его романе «Центр тяжести».

Поляринов действительно полезный писатель, потому что открыт: подробно анализирует развитие романа от замысла к зданию. Когда я узнаю, что роман о сектах вырос из семейной травмы — а точнее, одной семейной сценки, на эту травму намекающей: «Я с детства замечал, как моя мать и тетя тяжело уживаются в одном помещении с их матерью, моей бабушкой», — я чувствую трепет перед неисповедимостью путей вдохновения. Поляринов окончательно вербует меня, уточняя, что, «несмотря на то, что источником вдохновения для этой книги послужил реальный случай и мои настоящие, живые и любимые родственники, я хотел бы отдельно подчеркнуть, что все герои, ситуации в романе — чистый вымысел». И ниже: «Никакого города Сулима в Мурманской области нет, я его выдумал, собрал из двух городов — Новочеркасска и Ковдора. <…> Точно так же дела обстоят с Миссурийским университетом, он — плод моей фантазии и не имеет почти ничего общего с реально существующим MU; почти все улицы и достопримечательности, — за исключением шести колонн и истории со сгоревшей библиотекой, — я выдумал».

В этот момент я не думаю ни о месседже, ни о поколении, ни о современности. Я сама вдруг юна — и передо мной не Поляринов, а критик Ирина Бенционовна Роднянская, тогда глава отдела критики «Нового мира», и мы говорим о моей дебютной статье, где я нападаю на Романа Сенчина, а она защищает и спрашивает, читала ли я «Умирание искусства» Владимира Вейдле, и говорит, ну как без этого можно понять Сенчина. И я читаю Вейдле, а Сенчина все равно до поры не понимаю, потому что есть писатели, до которых надо дожить, — зато надолго запоминаю поразившую меня интерпретацию другого автора.

Вейдле пишет о Жюле Верне — том самом, кто сначала осел в библиотеке подросткового чтения, а теперь изгоняем и оттуда как писатель устаревший, тяжеловесный, застящий дорогу к читателю тем самым современности и литературному прогрессу, пророком которых когда-то был[8].

«Чистый вымысел еще не искусство, но вечно детское именно в нем и в нем же вечно необходимое искусству. Его стихия, его искони неизменное существо, быть может, никогда не проявлялось с такой обезоруживающей очевидностью, как в памятных многим из нас плоских и чарующих вымыслах Жюля Верна. Книги его — вне литературы и неподвластны законам мастерства. Если отвлечься от небольшого числа постоянно повторяющихся ребяческих приемов, ничего в этих книгах не найти, кроме совершенно свободного излучения фантазии. Вымыслу дана воля; он беспрепятственно рисует свой узор. <…> Книги его не искусство, но они и не подделывают искусства. Щедрость выдумки, свежесть воображения, чистота линии, по которой с ребяческой неудержимостью оно устремляется вперед, — волшебство их только в этом. Волшебство это обращается к детям и дает пищу самой насущной их потребности, но никакая литература не обойдется без него, и его-то как раз слишком мало и становится в литературе современной, такой отяжелевшей, несвободной, обремененной всяческой достоверностью и дословностью».

И ниже: «Приключение возможно лишь в тех же условиях, в каких возможен вымысел, т. е. лишь там, где есть непредвиденность, выбор и свобода. <…> Если оно и вызвано какой-то необходимостью, то, по крайней мере, при возникновении своем оно должно казаться нечаянным и свободным».

«Центр тяжести» излучал волшебство — несмотря на заботливое проговаривание границ отцовской опеки или недопустимости victim blaming’а женщины, пережившей сексуальное насилие, несмотря на ехидные политические проекции в ближайшее будущее, инвективу в адрес русских заборов и инкрустирование кристаллами Сваровски воображаемой Русской стены. Невзирая на потерянный на скаку фантазии ключик от тайны Третьего озера и перебор с количеством повествователей. «То есть желание рассказывать истории было всегда. И оно, собственно, мной и движет. Я люблю рассказывать истории, поэтому и стал писателем», — признается Поляринов[9], и я верю ему, когда он, к примеру, публикует в Фейсбуке разгульную, с рачлененкой и рыбной ловлей голыми руками рецензию на фильм из новогоднего проката, так что иные френды смущены — и тем, что такое показывают, и тем, что интеллектуал и лидер поколенческих мнений Поляринов такое смотрит, — и автор поста вынужден писать апдейт: «некоторые приняли пост за чистую монету, поэтому оговорюсь: друзья, это шутка, я все придумал. Мне было скучно, я увидел афишу “Серебряных коньков” и начал фантазировать — а дальше все как в тумане»[10].

Верю, верю Поляринову, пока он в тумане. В угаре, дыму и пепле возгоревшейся из нечаянной искры истории. Но только не в «Рифе», который даже Арсений Гаврицков, назвавший роман «величественным», в итоге обозвал «кристаллическим».

Поляринов словно сам себя украл в романе, как Третье озеро. Хотя местами автора по-прежнему заносит — чего стоят северные мифы и страшилки, где борются дочери солнца и луны, а у мальчика отрастают чудовищные рога, сразившие насмерть его родителей, — он старательно вписывает протуберанцы в круг.

Многослойность романа оказывается камуфляжем: это ж надо суметь — подделать фантазию под журналистское расследование. Ни язык, ни логика «Рифа» не занимаются «излучением фантазии». И это вызывало бы во мне азартное восхищение, как удавшаяся литературная афера, если бы оставалось игрой. Но в том и дело, что автор не водит за нос — а прокладывает стези. Пролиновывает роман с нажимом.

Вернемся к триаде заявленных вопросов романа, чтобы посмотреть, как из него вымываются «непредвиденность, выбор и свобода».

Гаврицкого покорила «сцена бессознательного трипа» героини «в самом конце романа, ее пребывание в лимбе между сном и явью. Это максимально нетипичный, чарующе странный Поляринов <…>. От замысла до исполнения эта часть романа — одно громкое восторженное “вау”». Надо сказать, что трипов в конце романа два, и почему критик говорит «вау» только одному из них, рецензия умалчивает. Да и это «вау» вырывается, на мой взгляд, только потому, что сцены погружения в бессознательное двух женщин, порабощенных сектантским гипнозом Гарина, очень уж контрастируют с рациональным, взвешенным, доказательным ходом романа-расследования. Если хочется усмотреть в «Рифе» фантастику, то она здесь, в этой возможности переместиться из враждебной реальности секты внутрь, в глубину личности, где из подручных ассоциаций и воспоминаний героини лепят убежище своему сознанию.

Получается как будто пластично и зримо — пока не разглядишь под ярким коллажем педагогический картон. Поляринов не играет — он работает, стрелочками указывая на схеме путь к выходу. Видения одной героини прошиты боем барабанов, второй не дает выбраться из провала «призрак матери, сотканный из осиных ульев». Поляринова не беспокоит, что «сотканный из ульев» — абракадабра для воображения. Он как раз образы не ткет — подтыкает ими терапевтическую логику. Поэтому ему кажется вполне достаточным приемом — проиллюстрировать корчи бессознательного героинь рефренным «бум-бум-бум-бум», в знак барабанного вторжения Гарина, и сорок пять раз повторенным через запятую «и снова», изображающим попытки героини выкарабкаться из провала. Каждая из героинь добирается до точки слома: чтобы освободиться от гипноза, одной нужно вломить «по плечу» — странно, что не промеж глаз, было бы выразительнее, — призраку Гарина, другой — обнять призрак мамы. Вернуть агрессию обидчику и поставить на место враждебного внутреннего родителя. Так я и думаю, а может, не случайно «гаринцы» при перестановке букв дают опорное в современной психологии слово «границы»?..

Кстати, о психологии. В романе все-таки есть «чарующе странные» сцены, однако они стоят в стороне от его программной логики. Вот девушка из северного города ловит себя на том, как легко ей было бы сейчас столкнуть заезжего ученого в карьер, хотя она им увлечена и все больше доверяет его точке зрения на местную жизнь и историю. Вот отцу звонят из полиции насчет непутевого сына — и он зло радуется, потому что устал и хочет, чтобы на сына нашлась хоть какая-то управа, и не сразу понимает, что зовут на опознание. Вот разгневанная дочь стихает и мямлит что-то матери, уверенно продолжающей ручную стирку в холодной реке, а вот она же в другой раз находит способ дойти и уткнуться в мать, раз уж мать не идет к ней. Вот притча о подклеенной надувной селедке, ставшая семейной дразнилкой. Вот просто прогулка — опасная прогулка с крокодилом, героиня и Гарин идут в идиллическом сельском пейзаже, и он открывает главную тайну своего прошлого, давшую заглавие роману, и по ходу рассказа героине, да и нам, начинает казаться, что страшное воспоминание оживает и повторяется прямо тут, среди бела дня, при немых отмороженных свидетелях, в дачной России.

Подобные сцены, конечно, вписаны в триаду вопросов романа, но чаруют тем, что не содержат ответа. Ускользают, как Гарин, от претензий читателя знать, что тут «на самом деле», кто виноват и что делать. Их не сделаешь окончательно полезными — всегда останется лазейка для непонимания. И печали, которая наводит мостик к бессознательному прямее слов.

Напротив, там, где прочерчены линии смыслового нажима, роман мало убедителен. Программа расходится с образом. «Ее жизненная философия напоминала причудливую смесь махрового социализма и ветхозаветной жестокости <…>. Если бы мать была пророком, думала Таня, у нее была бы только одна заповедь: “не забывайте страдать”». А между тем мать выглядит хоть и не сентиментальной, но вполне адекватной: смеется шуткам дочери, беспокоится о ней при встрече в холодной реке и явно задета, хоть и не рассержена, тем фактом, что дочь скрыла от нее перемену профессии. Тот же зазор — между образом Ильи, молодого человека Тани, и его трактовкой в романе как всего лишь «полюбленного тела», самоуверенного и грубого молодца, с которым у сложной и нервной Тани, конечно, не складывается. А ведь он ни разу не отказал ей в помощи, от ликвидации последствий затопления до атаки на секту. Ну а выставление его как «тела» неприятно и нелестно для Тани рифмуется с ее собственным преображением в «тело» без души, под гипнозом Гарина: получается, она относилась к Илье не более уважительно, чем манипулятор к жертве.

Но писк схематизации в романе — это, конечно, «роман скрепляет сложная система внутренних рифм-метафор», которую особо отмечает Галина Юзефович, потому что не заметить это нельзя. В романе дважды, и в репликах разных персонажей, встречается слово «фиксация», что придает тексту вид не очень ловкого перевода. Ну так у Поляринова текст романа диагностирует «фиксацию» на оленях и ящерицах. Есть разница между символом и плоским знаком на палочке. Первый собирает роман, выстраивая его вокруг себя, а вторым роман декорируют, как зубочистками с оливкой. Первый порождает движение и углубление смысла, второй бесконечно намекает на то, что так и не выскажет. Наконец, первый появляется раз и навсегда, а вторым приходится лупить читателя по голове, чтобы не упустил из вида, не предал, в понятиях романа, забвению. И все равно не откладывается. Ну как можно всерьез воспринимать образ ящериц (крокодилов, тритонов), спрятанных в ледяной реке, если к нему неизбежно сводится любая программная ситуация в романе, так что за образом закрепляется однозначная трактовка: «вмерзшие пресмыкающиеся и земноводные» равно «забвение», «заморозка чувств». Надо ли объяснять, что однозначность исключает выход на уровень символа? И как можно не заколдобиться на дороге прошлого, где опять, как в песне, проскакал олень — с роковыми, конечно, последствиями для семьи тогда еще подростка Гарина. Ведь даже у случайной знакомой героини-студентки велосипед похож «на худого, облезлого олененка». Олени в легенде, олени на кладбище, олени в реке, оленьи рога в костре, оленьи рога в притче шамана. И конечно, когда две сестры сами над собой совершают маленький обряд инициации, они оставляют на теле знаковые татуировки — ящерицу и оленя. И да, это великолепно толстый намек на то, что их прошлое связано с северным городом, у которого на гербе олени и тритоны. Только, на мой взгляд, всё это не «сложная система рифм-метафор», а дорожная разметка в одну краску.

В послесловии Поляринов открыто благодарит всех, кто помог роману состояться, в том числе за правки, «каждая из которых была полезна и помогла улучшить рукопись». В романе многое можно еще улучшать. Есть повисающие линии (скажем, сочетание образов антрополога Титова и антрополога Гарина, которых нельзя с уверенностью ни развести, ни слить в одного героя), повисающие эпизоды (например, рассказ о ките, которого не слышали сородичи), повисающие детали (иные свойства героев будто приторочены, например, особенная чувствительность студентки к запахам или особенно «ужасная» память режиссерки на имена — такое впечатление, что автор считает акцент на странностях ингредиентом так называемого «живого» героя, хотя живым делает героя внутреннее душевное движение, а не довески к образу), торчащие, как изнаночные нитки, стилистические ходы (чего стоит красивость в описании затопления: «ботинки, тапочки и туфли как лодки и гондолы скользили по зеркальной поверхности воды», — и это в романе, который предпочитает стирать стиль до неотличимости от репортерского отчета, например: «Но до сих пор Ли даже не подозревала, что война между культами и противостоящими им фондами ведется не только в плоскости психотерапии или грубой силы, но и в плоскости бюрократии»). Неплохо было бы автору впредь избегать мусорного употребления слова «целый»: «целый ритуал», «целая куча концовок», «целая коммуна», «целая серия заметок», «целая куча сопутствующих вопросов», — а также выражения «своя отдельная достопримечательность». Утомляет, как мелькучие ящерицы и олени, рябь рефрена «post hoc ergo propter hoc», который автор куда только ни притулил многозначительно, и повторяющееся сравнение живых людей с готовыми культурными образами: Стивен Фрай, Эдварт Нортон, Снежная Королева, — потому что это тоже работа на уровне эмблемы, а не метафоры (однажды, впрочем, метафорическое сравнение удалось — сходство юриста Гарина с мелким, обреченным диктатором получило развитие, проросло в текст).

Интересно, что главные мотивы романа «Риф» перекочевали из более раннего «Центра тяжести»: там уже были и люди с «мощнейшей внутренней гравитацией», и образ жертвы культа (правда, единственной — последовательницы арт-активистки, с «забитым затравленным взглядом и этим болезненным желанием прибиться к тому, кто сильнее»), и опора на образы современного искусства, пересоздающего реальность (а потому и манящего, как инструмент обновления, и опасного, как сектантский гипноз), и тема переписанного прошлого (арт-активистка забивает старые татуировки, будто хочет «переиграть всё», «перезагрузить кожу»), и воровство истории (пропавшее Третье озеро в «Центре тяжести» перекликается с пропавшими из архива страницами в «Рифе»: в обоих случаях Поляринов играет в ряды чисел с пропавшими звеньями), и, конечно, страдающие олени («застывшая, как олень в свете фар» — о жертве насилия).

Эти переклички, а также открытое обсуждение сокровенной лаборатории романа, в рамках которого Поляринов признается, что учел недостатки романа прошлого: «Это в некотором роде попытка работы над ошибками, допущенными в “Центре тяжести”. Там многое было сделано очень толсто, и я о многом жалею»[11], — уточняют его позицию как писателя многообещающего, трудолюбивого, целеустремленного, со своим миром ценностей и особенностями письма. Эстетическая противоположность двух художественных книг Поляринова в таком случае — эксперимент, броски в крайность, когда сначала делаешь, как умеешь, а потом делаешь не так, как в прошлый раз, чтобы суметь лучше. У меня впечатление, что этот автор только ищет себя, начиная с языка и заканчивая сюжетом, который наиболее полно и многозначно воплотил бы магистральные мотивы его художественного мира.

Тень приключенческого Верна, мне кажется, пока самый точный проводник по этому миру. По-хорошему подростковому: доброжелательному, увлеченному, справедливому, одной ногой в детской сказке, другой — в беспечном сне.

А «Риф» рекомендую. Он и правда полезный, нужный, доходчивый, читательски ориентированный.

Литература же для меня за рамками необходимости. И главное приключение писателя Поляринова, полагаю, еще впереди.

[1] Пост Василия Владимирского от 1.11.2020 // https://www.facebook.com/vvladimirsky/posts/10214117166523453

[2] Александр Бахрах. Бунин в халате. По памяти, по записям. — Нью-Йорк: Товарищество Зарубежных Писателей, 1979 // https://vtoraya-literatura.com/pdf/bakhrakh_bunin_v_khalate_ 1979__ocr.pdf

[3] Преодоление защитной реакции: Евгения Некрасова и Алексей Поляринов о том, как писать о современности. Часть 1. / «Прочтение» от 9.04.2020 // https://prochtenie.org/texts/30162

[4] Преодоление защитной реакции: Евгения Некрасова и Алексей Поляринов о том, как писать о современности. Часть 2. / «Прочтение» от 10.04.2020 // https://prochtenie.org/texts/30163

[5] Галина Юзефович. «Риф» Алексея Поляринова — роман, в котором переплетаются три линии: о северном городе, секте и исследователе Микронезии / Meduza от 26.09.2020 // https://meduza.io/feature/2020/09/26/rif-alekseya-polyarinova-roman-v-kotorom-perepletayutsya-tri-linii- o-severnom-gorode-sekte-i-issledovatele-mikronezii

[6] Преодоление защитной реакции… Часть 2.

[7] Арсений Гаврицков. Холодный как «Риф»: каким получился новый роман Алексея Поляринова / «Горький» от 7.10.2020 // https://gorky.media/reviews/holodnyj-kak-rif-kakim-poluchilsya-novyj-roman-alekseya-polyarinova/

[8] Владимир Вейдле. Умирание искусства. Размышления о судьбе литературного и художественного творчества. — СПб.: Аксиома, 1996.

[9] Рассказывать истории и шпионить за окружающими: молодые писатели о себе и творчестве / «Прочтение» от 28.02.2020 // https://prochtenie.org/texts/30105

[10] Пост Алексея Поляринова от 26.12.2020 // https://www.facebook.com/alexey.polyarinov/posts/2378392915637649

[11] Алексей Поляринов: «Любой писатель сегодня должен быть антропологом». Интервью Елене Васильевой / «Прочтение» от 30.09.2020 // https://prochtenie.org/texts/30334

Рубрики
Критика

Шаманский аперитив (Шамиль Идиатуллин «Последнее время»)

(Шамиль Идиатуллин. «Последнее время»[1]: Роман. — М.: АСТ,
Редакция Елены Шубиной, 2020
Шамиль Идиатуллин. «Последнее время»: Роман // Аудиоверсия. —
https://www.litres.ru/shamil-idiatullin/poslednee-vremya-62718697/)

Бывает и так: дослушаешь новую остросюжетную книгу Шамиля Идиатуллина «Последнее время» и захочешь, рассиропившись, признаться во первых строках, как костерила автора и натурально призывала Господа в помощь, когда было уже невмоготу, и орала героине в плеер, вещающий через маленькую домашнюю колонку: «Ну, давай, прыгай уже, просто — прыгай!» Ну точно как в кино, которое со мной уже отказываются смотреть и муж, и лучшая подруга, потому что я, когда волнуюсь, с движущимися картинками — говорю. Да только, дослушав, так и не поймешь, с чем именно у тебя сейчас случилось такое «единение».

«Единиться» — слово из романа, фривольное, зазывающее в повествование о метанациональной катастрофе откровенными звуками соитий в заповедных лесах.

В понятный и прочно поделенный между народами мир приходит одна на всех беда: зерно гниет, вода горчит. Люди снимаются с мест, надеясь, что там, где они не успели надоесть, земля их примет.

У каждого народа свой путь — но в романе Идиатуллина этот путь один: все траектории, как и сама история Великого переселения, тут искажены магическим кристаллом. В поисках новой земли каждый из народов вспомнил о той, где точно еще не наследил, — земле народа мары, или, как их называют недобро, лесных колдунов, — закрытой, неведомой, потому что проваливалась под ногами всякого, кто вступал из внешнего мира.

У мары в этом романе путь ни на что не похожий, нечеловеческий, истории поперек. В опознаваемый мир — с географической пометкой «Итиль» в финале, будто кнопкой карту к стене приколол, — Идиатуллин зашвыривает волшебный сосуд с самым лучшим из хорошего, что было в прошлом и что можно пожелать у будущего.

Забавно читать о проблеме подзарядки самокатов в эпоху переселения народов. Но важнее современная установка на экологичность чувств и среды, которой заряжены правила волшебной жизни мары. Неслучайно эксперт Лайвлиба Майя Ставитская в комментарии к посту Идиатуллина от 18.10.2020 пассионарно возражает: «Вот хоть режьте меня, хоть ешьте. Я все-таки думаю, что это никак не про прошлое нашей реальности»[2].

«Живородный пластик» — Владимир Сорокин как будто заранее и в два слова создал пародию на мир Идиатуллина. Здесь «единятся» высокие технологии с безотходностью: помочившись в лесу, капни сушителем. Носят вышитое у ворота — и юзают крылья и дупла-порталы. Все сыты — а земля сама производит и раздает одежду, кров, железо. Каждого растят в любви — но искореняют страсти: агрессия простительна только «ползунам» — и потому, как к детям, относятся к варварам, которые могут поднять руку на человека и иное живое существо. Живут в согласии с природой: «единиться» без границ — экологично, и главный жрец делится беспокойством о простате при воздержании, — а природа пронизана эдемской чистотой: это мир без зла, и даже хищный зверь в нем не тронет.

На «единение», однако, можно посмотреть и шире — подняться над буквально предъявленным смыслом слова: соединением мужского и женского, прошлого и будущего, — как поднимается роман над интересами до поры избранного землей, колдовского народа.

«Единиться» — слово-ключ к роману, пронизанному линиями слияния и сепарации.

«Последнее время» играет энергией привязанности, словно лекция современного психолога о родительстве и детстве. Главная удача романа — точное совпадение личностного и всенародного испытания. Герои, как и народ мары, испытываются задачей отвязаться — встать на ноги, когда пуповину перервет. Глобальность, неотвратимость перемен придает новую энергию сюжету взросления.

Как бы ни менялись условия жизни, заметно, что все опорные персонажи мары до последнего принадлежат сказке: жрец, потерявший богов, остается отцом своим «птахам и птенам» (и потому не только оказывается в центре эпической финальной битвы, но и, к примеру, наотрез отказывается «единиться» с духовными дочерями), лекарка продолжает носиться с загадкой мужского семени (и самим этим семенем, изъятым для образца в рамках не вполне научного эксперимента), боевой маг, растеряв магию земли, так и не переродится в воина и будет плестись по роману свидетелем чужих подвигов, всеобщая духовная мать до последнего ведет себя по-матерински.

Поэтому, хотя персонажей много, в главные герои народа мары нетрудно выделить отщепенцев сказки: хмурую Айви и презираемого ею, потому что чужой по крови, пастушка Кула. Оба героя идеально вписываются в глобальный сюжет романа: это люди, которым не дано было вкусить сладости слияния. Айви никогда не «единилась», и ее девическая неловкость заставляет ее приотставать от общей жизни, сомневаться и во всё вмешиваться. А Кул, подкидыш, воспитанный среди мары, так и не смог стать своим: заповедная земля не приняла его, обделив общими здесь дарами, — и он волком смотрит, как на решетку, на волшебный лес, из которого до поры не умеет выйти.

Эти двое получают в романе эффектный противовес в виде злодейки, которая является к мары волей внешнего мира. Отпетый, по понятиям безобидных мары, персонаж: кровавая мстительница, живущая без руководства и защиты своего народа, а значит, только в своих интересах, — она вызывает азартное сочувствие в читателе. Здорово ведь, когда женщина может постоять за себя перед превосходящими силами насильников. Но обаяние образа не в резне, а в том, что перерезать нельзя: в эпоху, когда все народы сподвиглись к новому, отбившейся от стада степнячкой Кошше движет мотив старый, как мир. Ей нужно вернуть и спасти из месива переселения сына. Женщина-убийца запоминается матерью, несломимо верной себе, а значит, прущей против не только врагов, но и самого «последнего времени». Скульптурное ее постоянство подчеркнуто образом «мальчика» — ее сына, который не шевельнется и взгляда не переведет без приказа матери, а в бойне усидит у нее на руках, прижавшись крепко. Неисправимая мать и не слезающий с рук ребенок — образ слияния, которое все потеряли, и поэтому, даже когда Кошше выступает в роли антагонистки, мы продолжаем желать ей победы. А значит, как и сам роман, предаем народ мары, чья историческая неприкосновенность истекла, а центральное положение смещено, и ни у земли, ни у автора, ни у читателя они больше не в приоритете.

Разгерметизация — традиционная пусковая точка, а размыкание огороженной сказки в историю после грандиозно растянутой саги Джорджа Мартина и вовсе не должно растревожить. И все же доброжелатели романа — а других я пока не встречала — упоенно поздравляют автора с новым словом. «Ничего похожего не только в отечественной литературе, но и в мировой, сколько могу судить, еще не было. Новое слово, во времена ремейков и ремиксов, дорогого стоит», — пишет Майя Ставитская в отзыве на Лайвлибе[3]. «Ничего подобного я пока не читала. Мозг судорожно бился в поиске аналогий и остался ни с чем (да и зачем). “Последнее время” — новый виток», — признается пользовательница umigee в Лабиринте[4].

Объяснить эти авансы автору можно разве что в свете столь же единодушно выраженной радости по поводу отсутствия в романе эльфов. «…Никаких гномов и эльфов. Все расы, “правила игры”, флору и фауну Идиатуллин постарался придумать без оглядки на канон», — одобряют Сергей Уваров и Николай Корнацкий в газете «Известия»[5]. «Совершенно не похожие на бесплотных остроухих эльфов, с которыми невольно ассоциируешь подобный тип взаимодействия с природой, мары трудятся на своих биофабриках…» — считает нужным оговорить Майя Ставитская. «…Всех спасет не изысканный эльф, а подброшенный варвар не “титульной нации”», — делится ожиданиями Александр Чанцев, хотя даже у создателя канона Толкина в спасителях мира пришлось походить вовсе не эльфам[6]. «Эльфийский по своей сути мир мары обречен, ибо грядет новая эпоха, в которой их мирной магии не найдется места», — выстраивает, как по чертежу, ожидания читателя и Галина Юзефович, с тем чтобы в следующем абзаце их тоже опровергнуть[7].

Есть похвалы, от которых книгу хочется читать. А есть такие, от которых книгу хочется читать внимательнее. Отзывов я нахваталась, уже дослушав роман, и они не позволили мне удержаться на пуповине чистого и благодарного удовольствия. Потому что я закончила слушать с чувством, что автор, вильнув колесом в неведомое, в итоге вернул меня в колею.

Новых витков не хватает в романе, чья динамика проседает по мере наращивания боевых единиц. В финале народы, лодки, стрелы мелькают — но это будто по инерции раскатывается дернутый за уголок ковер. И в развернувшейся картине плетение просматривается неплотным.

Кошше прекрасна, спору нет, — но не затмит тот факт, что автор трижды разыгрывает с ней одну и ту же сцену мести, от вожделения к воздаянию (однажды ей приходят на помощь, но суть повторяющегося эпизода от этого не меняется). Причем если первая обжигает неожиданностью, то в двух других хочется спросить, не специально ли она на них напоролась. Эффектен ход с временной петлей, которой воспользовалась Кошше, — но петля торчит, потому что законы представленного мира не позволяют ввязать ее в общий рисунок. Исполняющий желания лесной артефакт, настигнутый к финалу, оставил ощущение, что линии романа свелись и без него. И таким же лишним оказывается волшебный корень, из-за которого Кошше нарушила покой народа мары: он нужен был как повод столкнуть ее с главными героями, а повествование, как и переселение, спокойно покатило дальше, словно этой задачи и не было. Зато волшебный помощник Кула, помогающий ему и, по его просьбе, другим мары уйти от смертельной опасности, слишком выскакивает палочкой-выручалочкой. Про кольцо же, которое загадочным образом находит Кул и которое потом, в финальном бою, «молило о тетиве», не то усиливая, не то олицетворяя колдовство, захватившее и перековавшее волю нового обладателя, даже говорить неудобно, до чего оно одно стоит всех эльфов, какие могли прошмыгнуть в заповедные леса романа.

А финала будто и нет: пришли к тому, от чего ушли. Народ мары подводит магия земли — но в финальной битве он использует старый с ней фокус. Народ лишился сверхспособностей — но пуляет небесным огнем. И «цепочка чудес», как выражается герой романа, пытаясь осмыслить обнадеживающий финал, кажется авторским произволом, игнорирующим законы им же созданного мира, и потому не вызывает доверия.

Ну и куда без «живых» героев. «Здесь все персонажи живые и разнообразные настолько, что руки чешутся примерить на себя чью-нибудь шкуру», — пишет chirkota на Лайвлибе[8]. «Персонажи, вот главное богатство этого очень романного романа. Все такие живые, что прямо дрожишь, когда уже знаешь, что добром это все не кончится и все умрут. Ну, или почти все», — пишет пользователь ЖЖ belatwork[9]. Чтобы понять цену такой рекомендации, мне достаточно было, случайно открыв рекламу совсем другой новинки в Фейсбуке, увидеть, как обозреватель Афиши Daily хвалит совсем другого автора за то, что ему «удается главный для писателя фокус — сделать героев живыми»[10].

Живых героев не бывает без эволюции, как истории — без перемен. Мне очень понравилось, как задуманы главные герои романа, остро тоскующие по слиянию: с избранником — Айве, со своим народом — Кул, с сыном — Кошше. В каждом из них действительно заложена интрига развития — только не реализована. Они не остаются прежними, как второстепенные персонажи, но и не меняются по-настоящему. Невинность Айве так и не переосмысляется в ресурс движения, героиня, скорее, прокачивает свое изначальное недоверие миру, так что в девице, давшей отпор блуднице Кошше, мы узнаем изначальную хмурую Айви. Сама Кошше исполняет трюк отмщения мужскому роду исправно, как цирковая лошадь. Ну а Кул раскрывается по полной, совершает смену национальных идентичностей на вираже, спасает всех, как положено отверженному сироте, — но избранность его открывается топором. Кул не развивает изначальные свойства и не решает внутренние противоречия — нет, его включают, как кнопкой, кодовыми словами на забытом, но родном языке, и эта двойная обреченность чуду — избранного загипнотизировали исполнить роль избранного — скукоживает главного героя в служебный элемент.

Недоработки — сигнал о принципиальном сбое художественного мира, который, подобно земле мары, отказывается родить. Жрецу мары удается доискаться, что дело не в земле: исчезли боги, с которыми можно было бы договориться. И в отношении романа можно говорить о безблагодатности, которая означает дефицит идеи.

Прежде чем спохватываться об эльфах, вспомним совсем близко соседствующий роман — «Финист — Ясный сокол» Андрея Рубанова, романную вариацию сказки о земной девушке, полюбившей крылатого человека. Идиатуллин написал о народе земли — Рубанов о народе неба, но природа фантазии и нестыковок в романах одна и та же.

Сопоставление их плодотворно именно в свете «опыта деконструкции фэнтези», которым меряет удачу романа Галина Юзефович. А о деконструкции в данном случае уместно говорить в свете линий слияния и сепарации, сюжетообразующих для романа Идиатуллина.

След сказки в литературе ведет читателя к воссоединению с истоком — или к окончательному расторжению изначальных связей.

Сказки слияния оставляют читателя в ощущении: что-то все-таки есть. Над миром, над человеком, над личной судьбой. То, что придает надличностный, не бытовой смысл отдельной жизни и предопределяет ее ход.

Есть Небесная Нарния Клайва Льюиса, от которой самое страшное наказание — отпасть. Есть любовь, которая пронизывает собой магию, наделяя ее этическим смыслом, в семикнижии Джоан Роулинг о Гарри Поттере. Есть тонко балансирующая на эмоциях и интересах граждан магия королевства в трилогии Марины и Сергея Дяченко о Маге дороги. Есть, наконец, не сводимая к одному формульно доброму слову гармония мира «Властелина колец» Толкина, одновременно грозная и чуткая, изначальная и нуждающаяся в защите.

Но не обязательно воссоединение счастливое, как с матерью. Сложную радость оставляют сказки Нила Геймана, словно бы забирающие энергию у дневного, обыденного мира, оставляющие незаживающую рану тоски по изнаночной стороне. По-настоящему пугают сказочные мотивы у Анны Старобинец, прививающие читателю тревогу перед вторжением, от которого нет у человека заслона.

Да и с мудрой и не по-матерински жесткой рукой истории в мире Джорджа Мартина не возьмешься поспорить.

Главное, что тут мы оказываемся частью сюжета, не нами инициированного, не нами разрешаемого. Частью важной, неповторимой, неотъемлемой, и все же — не центром, не истоком событий и правдивого — по меркам художественной вселенной — их толкования.

И вот романы Идиатуллина о людях земли и Рубанова о людях неба кажутся мне проводниками другой философии сказки. Той, где сказку нужно развеять, как морок, чтобы вывести человека в главные игроки и вершители своей судьбы. Сказки сепарации — человекоцентричные сказки. Они непременно разочаровывают, троллят, щелкают по носу читателя, который готовился было к истоку припасть — а ему в руки коня, кирку, карту и самоучители. Они дарят нам ощущение свободы, приправленной печалью оставленности.

Тонко дразнится Терри Пратчетт из параллельной вселенной Плоского мира. Цикл о трех ведьмах и продолжающий его цикл о юной ведьме Тиффани показывают в динамике, как из игры в деконструкцию, легкой радости развинчивания жанра выходит новое основание сказочной этики. Мир Пратчетта очень чувствителен к границе добра и зла, но выбор между ними происходит благодаря тому, что разрушило бы всякую традиционную сказку: здравому смыслу. Ведьмы Пратчетта ходят в грубых, рабочих башмаках, твердо опираются на деревенские холмы и знают людей не по книгам, потому что помогают им не волшебством: трудами сиделки и мелким дрязгучим судом, бдением над роженицами и умирающими постигают пресловутую «головологию», которая вытесняет с этих страниц магию. А к магии настоящие ведьмы прибегают неохотно — потому что поняли: стоит вступить на этот путь, здравым смыслом уже не отделаться.

Символичный, словно из каменных блоков мифа вытесанный роман Кадзуо Исигуро «Погребённый великан» разъедает сам себя по мере того как туманное его обаяние, застигающее престарелую супружескую пару на пути к почему-то далеко и неясно где живущему сыну, проявляет свою токсичную природу. Вокруг героев словно бы постепенно светает, и все более широко и осмысленно разворачивается ретроспектива их странствия, — и восстающее солнце правды безжалостно ко всему, что питает сказку. Вслед за мифом о воине-спасителе, рыцаре-избавителе, чудовище-вредителе сходит на нет сотканный из того же тумана миф о супружеской верности и вечной любви, о чести вождя и загробном воздаянии. Роман, не меняя, преображает героев перед нашим внутренним взором, чтобы явить их суть перед лицом последнего одиночества.

Романы Идиатуллина и Рубанова встраиваются в этот ряд принципиально.

«Финист — Ясный сокол» Рубанова разрушает сказочную условность, сталкивая в романе логику сверхъестественную — и человеческую: вознесшийся над землей мир людей-птиц пронизан заносчивостью и самоупоением элиты, а не высокими смыслами. В центр силы романа выдвигаются герои, чья человечность — сострадательность, верность, гибкость — позволяет подняться над выгодами и спесью клана. И Марья оказывается даже менее значимым лицом, нежели изгнанник небесного города, честный вор, выбравший жизнь между миром птиц и людей.

«Последнее время» Идиатуллина подвергает сказочных героев испытанию человеческой немощью. «Они тут мало что знали по-настоящему нужного» — эту фразу из романа можно отнести к любому из народов. Зеркально. Народы, живущие в истории, не знают не только настоящей силы земли, но, главное, силы милосердия, о которой кричит врагу боевой маг не у дел: мол, мары даже с насекомыми договорились, чтобы те не жалили, а вы даже не попробовали договориться — сразу пришли убивать. Народ мары, живущий до поры в своем бесконечном, круговом сказочном времени, не знает, как выживать без магии — освоить новые земли, дать отпор врагу. Знание каждой из сторон тут неполно, и получается, что до человека не дотягивают и мары, разнеженные матерински оберегающей землею (антагонистичная черта: мары смеялись над Кулом, который не мог повторить самых простых, обиходных магических действий, и ясно, что не только волей земли и крови он не сделался среди них своим), и вторженцы (они крашены одной краской — кочевники безразличны, горожане похотливы, и оттого — жестоки).

В обоих романах-деконструкциях нет, однако, ответа на программный вопрос фантастики: что, если?

Что, если люди приподнимутся над естеством? — у Рубанова. Что, если в это естество человека втопчут? — у Идиатуллина.

Рубанов сам обрывает крылья своему роману, когда переводит его из фантастического плана в социальный. Вначале убедительно пугая образом «нелюдей», движимых одним инстинктом — «подавить», и постепенно поднимая повествование над землей, он снижает планку фантастики. Показав, что жизнь в летающем городе не могла не изменить природы человека, сужает последствия фантастического допущения до детских каких-то представлений о сверхсуществах, которые — можно и сказать по-детски — не какают, потому что почти не едят человеческой пищи. В итоге роман разбирается не в различиях людей и крылатых нелюдей, а в тяжбе простонародья с олигархией. И получается, что дивно задуманный фантастический план развивается по своим законам, а роман по своим, и в какой-то момент автор бросает удачно начатый было опыт проживания и переоценки сказки, чтобы поговорить начистоту о наболевшем, вроде того, что «самые красивые женщины достаются князьям».

Идиатуллин эффектно закрутил интригу, в воронку которой легко попасться читателю. Не случайно в откликах на роман проскальзывает намек на «грозную аллегорию нынешних “последних времен”» (Михаил Визель[11]). Проблема в том, что гроза в романе отделывается громовыми намеками.

Отсюда заметное желание рецензентов провести свои аналогии, которые бы заселили свободные, как земли мары в финале, ареалы смысла.

Так, Александр Чанцев изобличает в лесном «раю» сходство с «казармой»: «все похоже на то, как уже было: провозгласили как-то “свободу, равенство, братство” — и начали топить в крови, коммунизм почти по христианским лекалам строить собрались — и еще пуще кровью страну залили». Трактовка напрашивается, но не сказать, что поддерживается романом: здесь нет отношений с системой, потому что у каждого с «раем» связь личная и жизненно важная, как у теленка с выменем.

«Пророчество» увидела в романе Анна Жучкова: «Начинается ломка старого и постижение нового. А новым оказывается — возвращение к себе. <…> Грядет великое переселение. Но спасет всех тот, кто вспомнит себя и изначальную правду. Жизнь и язык своих предков»[12]. Трактовка, плотно пригнанная к тексту романа, и все же, как мне кажется, вдохновленная, скорее, саморазвитием мыслей критика в связи с романом, нежели мыслью автора, который и сам решил вдруг спрямить повествование и в нескольких донельзя простых фразах изложить всё, что вот только поведал. Да, в финале романа так и сказано: «Народ рождается медленнее, чем человек», поэтому «надо просто делать, что нужно твоему народу, — и быть рядом с твоим народом», а еще что есть «твой народ, твой враг, бесконечное небо и земля, бесконечность которой зависит только от тебя». Учитывая, что земли мары в финале объявляются «свободными», бесконечность овладения ими и впрямь зависит от ретивости вторженцев. А в «бесконечное небо» мары, народ земли, не верил, с небом не договаривался — и это специально в романе подчеркнуто. Что же до призыва «быть с твоим народом» и делать все для него, то тут мы и подходим к главному вопросу романа: кого считать своим? Автор и сам напускает многозначительности, вводя параллелизм в завершение линий Кула и Айви: каждый из них в финале пошел «к своим», вот только у читателя крепнет подозрение, что эти «свои» друг с другом воюют.

Горе и сила «последних времен» — в их безграничной растерянности, рождающей всевозможность. Человек «последнего времени» свободен — и оставлен. Он не знает, как жить, но поэтому и чувствует жизнь в каждом решении и усилии, наполненных волей ее продлить. На все это намекает роман Идиатуллина — но ничего из этого не раскрывает. Не получится рассказать о свободе в романе, где исход судьбы и битвы определяет магия крови, а человека можно заставить буквально забыть себя, заговорив с ним на его родном языке. Роман «Последнее время» крепко держится корней, настаивая на границах непонимания между народами, дожимая скудеющую магию, блюдя гендерные амплуа, наконец, в принципе делая ставку на поножовщину, спасение на краю, узнаваемые типажи и зов крови — все то, что безотказно вырубает в читателе рефлексию.

За это я и благодарна автору: отдельные образные находки его так хороши, что хочется вглядываться, не обременяя себя попытками связать их в сверхсюжет романа, который автор и сам свел к нескольким моралите. Призыв «делать, что нужно твоему народу, и быть рядом с твоим народом» неловко высказан и староват. Зато новизной ощущений и художественным мастерством веет от тихой лайвы, утягивающей за собой всё живое, в том числе мое воображение. А мор богов? А утес гнева земли, вывернувшейся наружу? А древний жрец, шугающийся девок? Боевые листки, земельные реки, кисельная ворожба…

В итоге роман напомнил мне курьез детского книгоиздания, заметного, когда ты недавно мать и набираешь библиотеку малышу по отзывам тех, кто в теме. Довольно часто под дорогущей, зато яркой, наглядной и, например, с окошками книгой появляются сетования покупательниц на информационную скудость текста — и неизбежные ответы представителей бренда, что задача этой книги — заинтересовать ребенка, а более глубокое погружение в данном формате невозможно. Из книг, справляющихся с задачей «заинтересовать ребенка», выстраивается этакое горизонтальное чтение, бесконечно мотивирующее ребенка на знание, которое ему только обещано.

«Последнее время» Идиатуллина кажется мне такого рода романом — бесконечным аперитивом, разжигающим вкус к обеду, который всё не несут.

[1] Фрагмент романа Шамиля Идиатуллина «Последнее время» можно прочесть в «ДН» №10, 2020.

[2] 1 Пост Шамиля Идиатуллина от 18.10.2020 // https://m.facebook.com/story.php?story_ fbid=2904922819609868&id=100002765340724

[3] Рецензия Майи Ставитской от 23.09.2020 // https://www.livelib.ru/book/1004770966-poslednee-vremya-shamil-idiatullin

[4] Рецензия umigee от 8.10.2020 // https://www.labirint.ru/reviews/goods/765737/

[5] Николай Корнацкий, Сергей Уваров. Смешать и взболтать: Бонд для детей, чертовщина — для взрослых // https://iz.ru/1066481/nikolai-kornatckii-sergei-uvarov/smeshat-i-vzboltat-bond-dlia-detei-chertovshchina-dlia-vzroslykh

[6] Александр Чанцев. Случилась экология // http://textura.club/sluchilas-ekologiya/

[7] Галина Юзефович. «Последнее время» и «Неучтённая планета» — два российских романа, в которых происходит что-то фантастическое // https://meduza.io/feature/2020/09/19/poslednee-vremya-i-neuchtennaya-planeta-dva-rossiyskih-romana-v-kotoryh-proishodit-chto-to-fantasticheskoe

[8] Рецензия chirkota от 19.10.2020 // https://www.livelib.ru/book/1004770966-poslednee-vremya-shamil-idiatullin

[9] Пост belatwork от 18.10.2020 // https://belatwork.livejournal.com/802279.html

[10] Пост Редакции Елены Шубиной от 3.11.2020 // https://m.facebook.com/story.php?story_fbid=1737192053098369&id=101204873363770

[11] Михаил Визель. Пять книг для бабьего лета (и не только) // https://godliteratury.ru/articles/2020/09/25/piat-knig-dlia-babego-leta-i-ne-tolko

[12] Анна Жучкова. Конец эона / Бахрома. Книги, о которых вы не слышали: сентябрь // https://godliteratury.ru/articles/2020/09/15/bakhroma-knigi-o-kotorykh-vy-ne-slyshali-3

Рубрики
Критика

Проза непреднамеренной терапии. Пролог. Серия 1. Арка покоя (Роман Сенчин)

Критический сериал

Пролог

Чувства, магия, осознанность. Триада новой литературы, которой зачитываюсь, будто хочу впрыгнуть в миллениалы. В конце концов, почему всё – им? Разве не в том смысл каждого нового прилива молодости, что он обновляет картину мира и корзину ценностей для всех? И если я вошла в контакт со своими чувствами как раз тогда, когда об этом стало модно читать, – значит ли это, что я совпала со временем или просто вытянула из него искомое?

«Магический пессимизм» – выдал редактор и обозреватель «Афиши Daily» Егор Михайлов определение «народившемуся на наших глазах жанру». Выдал в фейбучном посте, а я ссылаюсь, как на строчку в энциклопедии. Потому что именно такое определение кажется точным ответом на главное недоумение о так называемой миллениальской литературе: герои там успевают столько перечувствовать, сколько не каждый может себе позволить.

«Пессимизм» происходит из этого расхождения запроса с практикой. Неслучайно Евгения Некрасова назвала «Нормальных людей» Салли Руни «миллениальской утопией»: «Она будто специально освобождает своих героев от серьезных материальных проблем, чтобы они могли сосредоточиться на коммуникации с друзьями, бывшими и нынешними возлюбленными, родителями». А в посвященном «миллениальным романам» выпуске подкаста «Книжный базар» Галина Юзефович и Анастасия Завозова объясняют, почему литературные герои нового поколения вызывают не только сочувствие – но и раздражение: «Литература пережевывания соплей» (Завозова), «Действительно, это книги, которые в большинстве случаев вызывают полемическую, так скажем, реакцию именно в силу того, что они сфокусированы на очень ярком персональном переживании. Либо в тебя это попадет…, либо… ты пожмешь плечами и скажешь: соберись, тряпка», «почему ты только рефлексируешь и тоскуешь, вместо того чтобы…?» (Юзефович).

Именно раздраженную критику травмоцентричности и самокопания нового поколения я встречала в фейсбучных эссе Дмитрия Ольшанского и Мити Самойлова. Совпавших и в интонации, и дословно. «Это кстати, довольно грустно – копаться у себя внутри, и найти там всего лишь себя», – афористично укалывает Самойлов, а в другом посте прямо язвит: «“Осознанность” – это языковой и бытовой урод, придуманный, как и всё плохое, современными психологами. …Ку-ку. Человек или в сознании, или в бессознательном состоянии – во сне, коме, трипе. Если вам нужно отдельное слово, чтобы продемонстрировать, что вы в сознании, то вам лучше оставаться вне его – просто живите в состоянии обморока». Разоблачением «уродов» занят и Дмитрий Ольшанский: «Каким образом современная религия психотерапии уродует человека? … Вместо того, чтобы интересоваться окружающим миром, своим делом, ближним, – она приучает его интересоваться прежде всего самим собой, пристально вглядываться в себя, она делает из человека пошлейшего нарцисса. Нынешние соцсети буквально заполнены молодостью, которая вместо рок-н-ролла, портвейна, секса и революции (да хоть бы и религии, монархизма, русской литературы и античной философии, ведь дело вовсе не в этом) занудно, но и методично расписывает под каждым сэлфи: – в этом году я поняла, что мои страхи… – теперь я чувствую, что я должен развиваться… – мои границы в отношениях… – спасибо вселенной за то, что я могу посмотреть на себя по-новому и… Да не думай ты все время о себе, дура. Подумай о чем-то другом. В мире есть столько всего занимательного и замечательного, помимо собственной психики. …Уж если человек стал нарциссом, … он смотрит – и видит трещинку. Морщинку. Обидку. Травмочку. Еще одну. Вот тут-то он и принимается разговаривать на собачьем языке «абьюзивности», «токсичности» и «триггернутости», придавая огромное значение мелочным сложностям, тем повседневным трехкопеечным драмам, которые всегда были и будут между людьми, и на которые надо прежде всего плюнуть и махнуть рукой, а потом благополучно забыть. Религия психотерапии отучает людей от легкого, ироничного, боевого отношения к жизни. Учит их бесконечно бормотать о том, как им трудно, хотя как раз в условиях русского двадцать первого века – фантастически удачливого, мирного, сытого, – они до известного возраста даже не знают о том, что такое подлинные трудности. И слава Богу – хочется, конечно, сказать. Но пустота заполняется, а жизнь не терпит отсутствия конфликта – и, если нет войны, нищеты, бандитизма, резни, распада государства, алко и нарко-распада и прочих будней нашего детства, – то, значит, приходят травмочки и обидки, приходит вечное сияние собственного пупка».

Это слова оптимистов старого мира, где можно не заморачиваться нарциссичным искусством жить. И где зато процветало искусство, и большие истории, и великие трудности, и предельные страсти – все то, чем легко – иронично, боевито – попрекнуть новую планктонную волну.

На этой волне поднимается проза непреднамеренной терапии. До последнего слова художественные произведения, в которых вдруг срабатывает эффект документальной исповеди. Книги, чье взаимодействие с глубинным, темным, не выплаканным в человеке нацелено что-то менять.

Исповедь – основы осознанности и первый шаг к перемене ума. Обновление – пустая мечта, пока не понял, кому предстоит обновиться.

Контакт с чувствами – первый шаг и в психотерапии. «Это кстати, довольно грустно – копаться у себя внутри, и найти там всего лишь себя», – красиво ехидничает Самойлов. Но начнешь копать – и грустно, что вытащишь бездну всего, кроме себя. Установки из фильмов и книг, пожелания друзей, ожидания родителей, пресс времени, спуд долгов… Миллениальская утопия откликается на запрос о настоящем. Себе настоящем, который канючит о будущем. И книги, способные это будущее изменить, выходят за рамки поколенческих интересов.

«Магический пессимизм» выражает растерянность перед жизнью – как стартовую точку, всеобщее исходное. С этой точки зрения «рок-н-ролл, портвейн, секс и революции» оказываются «всего лишь» предлогом не смотреть в пуп, в корень общечеловеческой судьбы, которая, как бы ни складывалась, кончается одним: самой «подлинной трудностью» оказывается просто жизнь.

Чувства, магия, осознанность – интровертный куб, создающий условия для погружения. Первое – материал, второе – прием, третье – трамплин. «Как ты создаешь эту ситуацию?» – вопрос психотерапии, открывающий нарциссу, что он и впрямь – сияющий пуп своей судьбы. Что, кроме него, просто некому – быть тем, до кого так «грустно» докопаться в себе.

Перемен требуют наши сердца. Перемен в масштабах нашего сердца. К «русскому двадцать первому веку – фантастически удачливому, мирному, сытому» прижился навык менять мир, начиная с себя. Посмотрим, как проза на стыке сатиры и исповеди, сурового реализма и терапевтической сказки доказывает, что проживание чувств – рабочий инструмент, тяжёлый, острый, не для слабаков. И как запрос на осознанность работает за рамками миллениальской утопии, становясь манифестом времени, когда модно уметь уживаться с собой.

СЕРИЯ 1. КАК НАЧАТЬ ЖИТЬ ЗАНОВО?

Книга, где слова «как обычно» – не скучный присвист, а интригующий знак на резком повороте. Современная хрестоматия эволюции – и литературного героя, и живой личности, – отменяющая готовые рецепты роста. «Захотелось описать этот путь. Разобраться, куда он – вверх, вниз», – хватается за айфон оппозиционный журналист, герой заглавного рассказа «Петля». Но автор не позволяет провести стрелочки, определить приоритеты. Ни в реальности: книга рассказов о том, стоит ли менять жизнь, каждый раз тянет за разные ниточки, и клубок истории крутится в новом направлении, то от стагнации к взлету, то из стабильности в крах, то зигзагом между кризисами. Ни в литературе: в книге не выбрана оптимальная точка сближения с личной болью, так что главная тема высказана и неприкрыто, автобиографически, и в персонажах, соприродных пишущему и думающему автору, и в совсем посторонних, стертых характерах, которых впустили в книгу только за то, что они тоже сыграли в жизненно важную автору игру.

Сборник удачно назван в честь самого скандального текста: Роман Сенчин реконструирует инсценировку гибели писателя и журналиста Аркадия Бабченко, изобретая жанровый велосипед, способный прокатиться на тонком разграничителе документа и вымысла. Доподлинную биографию и дословно цитируемые высказывания прототипа он помещает в свою вселенную, где штормит вовсе не по политическим причинам. «Вверх, вниз» – что толку спрашивать автора, если он сам всей книгой признается, что не знает: стоит или не стоит, имел ли право или не имел, и правда ли цена за перемены всегда так высока, и точно ли бы погиб, если бы удержался там, откуда ушел?

Ключ к сборнику – вовсе не «Петля»: она – художественное следствие поиска, превращение удачно подвернувшейся злободневности в собственный сюжет. То, что самим Сенчиным забито в поисковик, недвусмысленно отпечатано в автобиографическом рассказе «Долг».
Плотно пригнанных к автору рассказов два. И трудно выбрать, какой сильнее сражает интимностью. «В залипе» – затянувшееся погружение в скольжение дня едва ли не по минутам, позволяющее не только проследить практику работы Сенчина с черновиками или его движение мысли в мелькании интернет-вкладок, но даже заглянуть к нему в холодильник и, буквально, но умеренно, в кровать. Или вот этот «Долг» – летний, медитативный, счастливый рассказ-травелог о воссоединении с друзьями юности и единением с дочерью в местах далекого советского, тувинского детства, обрывающийся чувством непоправимой утраты, исповеданной в нескольких кратких, сухих предложениях.
«Я собрал самое необходимое и открыл дверь. Лера попросила, заикаясь от слёз:
– Папа, не уходи.
Но я ушёл. Сел в поезд и уехал. Вскоре у меня появилась новая жена. Третий год живём душа в душу.
Бывая в Москве, я вижусь со старшей дочерью, Ветой. Лера со мой встречаться отказывается. Наверняка считает меня предателем. Может, она права».

Три последних слова и есть та «петля», которую бесконечно проделывает в книге сюжет перемен. Сомнение, точащее решимость. В соседствующем по смыслу и композиции сборника рассказе «В залипе» автор признается, что не может справиться с болью: перенести на бумагу так, чтобы прошла. В этой болезненной незавершенности – источник вдохновения и цельности книги, которая от рассказа к рассказу возвращает нас в точку выбора, окунает в сомнения, проталкивает в петлю. Эта книга не о том, вверх или вниз ведут перемены, а о самой природе перемен.

Опять же: и литературных, и жизненных, потому что для читателя это неразделимо. Арка персонажа, волнующий путь от «было» к «стало» интересует нас как приращение чужого опыта, в рамках которого можно проиграть в уме упущенные выгоды и прожить отложенные риски. Но после книги «Петля» меня особенно воротит от педагогической значимости чужого роста, от выводов в конце, от принуждения героя меняться.

Открылось, что лжив сам пафос перемен: мол, надо расти над собой, чтобы выплыть к новому. Нужному, полезному. Наблюдатель чужих поползновений вооружен указующим жезлом: представлением о прямой зависимости между ростом и результатом. Следуя за героем, мы дочерчиваем в его истории вектор мотивации: идем за ним к новому счастью, знанию, миру.

Но в книге с символично закольцованным названием «Петля» нет вектора – есть круг, нет стержня – есть утроба. И снова Сенчин сражает интимным, скользко-внутренним смыслом перемен: начиная свою арку, герои в книге мечтают не выпрыгнуть, а вернуться. Родиться обратно. Занять снова ту точку покоя, из которой их вытолкнул мир.

Неслучайно в книге с такой психоаналитической настойчивостью возникают образы «страшной» матери – и скрывшегося отца. Матери в сборнике бывают страшны лицом и змеиным шипом, но главное – давлением, которое оказывают на расправивших было крылья героев: думают их удержать – при себе или от поступка, что по факту одно и то же. Утроба забирает, и в этом не вина ее, а функция.

Расплывчатый и оттого необыкновенно точный образ невозможного, но желанного возвращения дан в пронзительно детском рассказе «А папа?», где мальчик безуспешно пытается вспомнить прошлое до перемен, счастливое детство в полной и стабильной, казалось, семье: «теперь он ничего не помнил о том времени. Ещё совсем недавнем, вчерашнем. Оно забылось, как сон утром. Лишь пёстрые блики, ощущение, что там было важное – хорошее и плохое, – а что именно, пропало. … И воздух пах тогда вкусно, и много-много тёплой воды было перед его глазами, и нестрашно кричали бело-серые быстрые птицы в небе… Но где это было, где он стоял…»

Отцы в книге бросают, утекают, предают, надрываются и гибнут, мирно разводятся. В роли исчезающего отца в книге выступает и сам Роман Сенчин, и это тоже виток петли: в реальности прочерчен сюжет, преследующий – преследуемый? – на бумаге. Хотелось бы придать фигуре отца символизм, назначить его носителем энергии обновления, архаично-стержневого начала, без которого, мол, бесится и душит начало циклическое, круговое. Но отцы тут скорее ускользающие, непознаваемые для героя образцы людей, не побоявшихся перемен.

Вступило – сделал. Разорвал – и пропал. И для Сенчина, и для его персонажей это загадочно легкая, почти сказочная модель жизни, и отцы в книге куда менее достоверны и значимы для самоопределения героя, чем матери.

Роман Сенчин, как сам признается, пишет из ситуации не изжитой боли, и каждый его рассказ выглядит моделью выхода из цикла, попыткой закрыть прошлое, но мешает глубоко понятое в книге устройство человеческой души, склонной жить «перебирая прошлое, сожалея, мечтая». В открывающем книгу рассказе «Немужик», который куда больше говорит о расхождении подлинной и надуманной мотивации к росту, чем о гомофобии в российской провинции, – два слоя целеполагания. Один рациональный: герой профессионально занимается гармонизацией пространства и мечтал бы изменить невыносимо серое лицо родного города и/или забрать из него маму, чтобы сделать ее счастливой, отплатив за ее самоотверженную заботу, не оставлявшую времени даже приласкать сына. Другой иррациональный: несмотря на решительные перемены в образе и уровне жизни, героя тянет в серый город и к неласковой матери, таким, какими он их с детства помнит. И вот когда он, «перебирая прошлое, сожалея, мечтая», как большинство сенчинских героев, делает широкий жест – клянется сделать мать счастливой, изменить ее жизнь, – рассказ отвечает неулыбчивой насмешкой над этой вроде бы четкой и возвышенной мотивацией к росту.

Герой действительно меняется, с этого начинается рассказ: «Он был особенным ребёнком, и его часто били, теперь он стал особенным человеком, и его уважали». Путь героя понятен, загадкой остается мать: почему так сопротивляется новому, почему не видит перемен в сыне и не следует по его доказанному пути счастья?

Мать, которая всю жизнь «плетет сетку» за станком и к пенсии научившаяся находить себе «халаты, вязаные шапочки, сапоги, юбки точно как тридцать лет назад», брат, в сорок лет разведенный и переехавший к маме под бок «стареющим… пупсом», их серый город, где мальчики мечтают повторить трудовой путь отцов, девочки ведут себя как «старые жены», а взрослые молятся на президента, отменившего оптимизацию нерентабельного завода, – все это образы неизменности, которым противопоставлен меняющийся и преобразующий мир Аркадий. Его профессиональный рост будто разбивается об эти скалы: люди и пространство детства остаются тем, с чем он не может справиться.

Арка Аркадия не вектор: как бы далеко ни уводил героя путь развития, это в конечном итоге путь к себе. Рассказ «Немужик» проходит в вялотекущих препирательствах героя с матерью об их счастливом будущем, пока одним финальным рывком не откроет, что речь о борьбе за прошлое. Герой поклялся сделать мать счастливой, чтобы вернуть ее себе – такой, какой у него никогда не было. Его бунт не против неизменности – глубже: он хочет воспитать себе новую мать, вылепить новую среду детства, но это значит переть против основы основ, самой природы.
Именно мать, которая «не сдвинется», как убеждается герой, – логична, а вот мечта Аркадия об обновлении – абсурд. И это в рассказе «Немужик» особенно ценно: Сенчин не позволяет герою стать носителем идеи перемен. Не обещает он и результата в конце долгой арки, большого пути.

Эволюция героя открывается как путь не к результату, а к правде. Правда самоценна, в отличие от перемен. В финале рассказа герой возвращается в точку, откуда сбежал. И это не серый город и не единение с матерью, а невыносимое одиночество, пережитое еще во младенчестве и прошившее жизнь. Не высокая мотивация, не тяга к новому, не стержень саморазвития толкали героя к переменам: пружиной роста оказался страх. Неизменность матери, брата, города означали для героя, что ему ничего не сделать со своим одиночеством: для всех тут он и правда чужой. И когда ласковое «Аркаша», впервые выговоренное матерью, «упало ему на душу, как горячая капля», нас самих прожигает до мяса: эта скудная мелочь любви – весь капитал матери, признающейся, что «сердцу, народ правильно говорит, не прикажешь» и что Аркадий «ну, как не мой сын».

Герой уничтожен правдой: «медленно, как старый или больной, Аркадий добрел до скамейки». Но в момент глубочайшего погружения в то, что пугало, рождается сила жить в самом деле по-новому: не перебирая прошлое, не сожалея, не мечтая наперекор. Неслучайно в финале рассказа Аркадий принял решение уехать и больше не приезжать – и поэтому с новой, спокойной решимостью «пошел домой. К маме и брату».

И куда же привела нас арка персонажа? Не от неудачника к успешному бизнесмену. Просто человек, боявшийся родного города, страдавший от холодности близких, перестал бояться и мучиться: принял город и семью такими, как есть.

Ну вот вам, казалось бы, и готовый рецепт: осознанная встреча с болью позволяет увидеть ее, понять и отпустить. По терапевтической силе рассказ «Немужик» превосходит только чудесная сказка-притча «А папа?», в которой мальчик сам, в игре воображения, нашел способ пережить травму, и в финале тоже, как Аркадий, удостаивается серьезного разговора с матерью. А это исключительный результат в книге, где даже взрослых, женатых, разведенных, обремененных бизнесом и детьми, карьерой и славой мужчин матери недооценивают, попрекают, отговаривают, как маленьких.

Но для читателя книги «Петля» уготована своя терапия правдой: встреча с болью, которую труднее всего изжить человеку, сколько ее ни осознавай. Рецепты роста не работают, когда подступает главный в книге страх – перемен.

И тут заглавный, скандально замешанный на свежем эпизоде из биографии действующего публичного лица рассказ действительно выдвигается в центр сборника. Потому что нет более символичного эпиграфа к этой книге, чем инсценировка смерти.

Перемен требуют наши сердца, но перемены – это репетиция смерти. В этом парадокс и нерв всей книги.

Страх смерти пробирает. И в образах постаревших, обезможевших родителей («Немужик», «Очнулся», «Петля», «Ты меня помнишь?»). И в тревогах автобиографического героя рассказа «В залипе», не растратил ли он талант и не обиделась ли новая жена, с которой они «стараются не выражать негатив», чтобы не рисковать выживаемостью отношений. И в неостановимой переменчивости героя рассказа «Ты меня помнишь?», которому не усидеть на месте и жаль, что всего не увидишь, не узнаешь, но в этом беге – ужас перехода от молодости к угасанию, от горения к пустоте, неслучайно именно постоянные, укорененные персонажи в рассказе меняются, а герой старается выглядеть как раньше, чтобы не увидеть в зеркале лицо времени. И само это вещественно выраженное время на «многократно покрашенных» стойках для бельевых веревок: «синие-коричневые-зелёные-бордовые слои, дойдёшь до ржавого, уставшего металла. И сам начинаешь казаться себе уставшим, покрывающимся ржавчиной», – какая сила снижения, какое точное обытовление высокой человеческой тоски, лучше только в «Немужике»: «Иногда так там скребло, жгло, царапало, что Аркадий не мог уснуть, ворочался на панцирной кровати и боялся – парни решат: подрачивает наш монах…»

Страху послушны и вставные рассказы – эпизодические, боковые судьбы, отзывающиеся на главный запрос сборника: о перспективном студенте, который потом «потерялся, растворился – и всё» («Немужик») или о заложнице раскопок, женщине-хранителе, которая ездит на одно и то же место много лет, и которую герой, сам с собой лукавя, уверяет, что еще все изменится, будут у нее и новые экспедиции, и муж, и дети («Долг»).

Не будет, не изменится, ничего само собой не кончится, если нет решимости, как в рассказе «В залипе» на исходе бесплодного дня, «всё это … сейчас … собрать, слепить в комок и похоронить».

Перемениться – значит похоронить. И в этом свете прожитые, привычные, мучительные, тягучие дни не кажутся больше такими уж бесплодными. В рассказе «Петля» замечателен переворот вектора: вверх или вниз, не знаем, но от перемен к покою точно. Накануне инсценировки смерти герой вспоминает московское детство ввиду двух вокзалов и свою тогдашнюю мечту о новых странах и, главное, невероятно резких обновлениях судьбы. «Просыпаясь и прокручивая в голове сон, почти один и тот же – двор, уют, защищённость, поход на вокзал, страх и восторг, зачарованность, тоска по дороге, другим землям – Антон, нынешний, взрослый, чувствовал, как сильно он соскучился по Москве. Двор вспоминался наяву с ностальгией, а вокзалы, тоска по дороге и другим землям с отвращением. Остаться в том дворе, за прозрачным забором, навсегда…»

Образ «петли», которая символично и через еще одно эффектное бытовое снижение: давит на шею казенная простыня, в которую герой кутается на кушетке в морге, – стягивает героя, прочитывается в несколько слоев: от обреченности России до обреченности того, кто ее проклянет. Но если говорить о герое, то и он обречен теперь – на перемены, и это неутешительный итог, отменяющий терапевтическую силу рассказов о пользе роста.

Можно поспорить о том, переменился ли и сам Роман Сенчин. Да, в этой книге открывается новая возможность – настоящего развития, здесь собрались рассказы, преодолевшие давнее притяжение энтропии, цементировавшей многие вещи Сенчина в единое высказывание. Но это на уровне сюжета. Литературно писатель эволюционирует, как герой: ему в развитии тоже важно не изменить себя, а как можно точнее воплотить. Арка писателя – путь к себе, круг к истоку. И в книге «Петля» с особенной силой раскрывается тайная пружина сенчинского дара: его интеллектуальная природа. Как это ни странно говорить о писателе с простецким, непритязательным стилем, допускающем метафоры вроде «пылинки-человечки один за другим прилипают к магниту-душе» («Немужик»), он пишет умные книги.

Каждая из которых работает, как лаборатория, исследующая устройство человека и судьбы в разных условиях. Отсюда тонкие внутренние переклички рассказов, ощущение, будто снова проживаешь ту же историю с другого конца, будто опять тебя будят вопросом, потому что в прошлый раз ты спросонья выдал не окончательно убедительный ответ.

Отсюда и чувство, что «Петля» – не приговор: проза Романа Сенчина доказывает, что вечное возвращение плодотворно и, сколько ни наступай на одни и те же грабли, каждый раз тебя ударит новым инсайтом.

(По книге: Роман Сенчин. Петля. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2020.)

____________________
Ссылки:

1. Пост Егора Михайлова от 27.10.2020 // https://m.facebook.com/story.php?story_fbid=10213770637260030&id=1829382142
2. Евгения Некрасова. Миллениалы всех стран, соединяйтесь! // https://daily.afisha.ru/brain/14791-millenialy-vseh-stran-soedinyaytes-evgeniya-nekrasova-pro-salli-runi/
3. Подкаст «Книжный базар» от 14.10.2020 / Глава, в которой новый сезон «Книжного базара» начинается с обсуждения миллениальных романов (каких-каких?) – книг без экшена, которые невозможно пересказать // https://meduza.io/episodes/2020/10/14/glava-v-kotoroy-novyy-sezon-knizhnogo-bazara-nachinaetsya-s-obsuzhdeniya-millenialnyh-romanov-kakih-kakih-knig-bez-ekshena-kotorye-nevozmozhno-pereskazat
4. Пост Дмитрия Ольшанского от 16.07.2020 // https://m.facebook.com/story.php?story_fbid=3244477355573060&id=100000324814678
5. Пост Мити Самойлова от 29.10.2020 // https://m.facebook.com/story.php?story_fbid=10157821834852861&id=701402860
6. Пост Мити Самойлова от 29.08.2020 // https://m.facebook.com/story.php?story_fbid=10157693001537861&id=701402860

Рубрики
Критика

Человек в плену у презрения к жизни (Драматургия Дмитрия Данилова)

Отзывы на дебютную пьесу прозаика и поэта Дмитрия Данилова меня, как и многих, сразу зацепили железным крюком злободневности. А после обсуждения его второй пьесы на фестивале Любимовка у меня сложилось впечатление, что автора этим крюком потащили — вписав в привычную и понятную картину мира.

Как высказался один из бывалых зрителей спектакля, поставленного по первой пьесе Данилова в Театре.doc и ставшего хитом сезона, «автору этих строк неоднократно приходилось находиться в участках милиции-полиции и в качестве задержанного, и в качестве понятого, и в качестве заявителя. Подтверждаю…»

Полицейские задерживают невиновного («Человек из Подольска»), курьеры засиживаются в квартире клиента («Сережа очень тупой») — в двух первых пьесах Данилова, напечатанных в журнале «Новый мир» и уже поставленных в театрах разных городов России, герой пойман в ловушку и, судя по беспомощным репликам в свою защиту, особенно страдает потому, что пленен не по правилам. Полиция лезет в душу, курьеры отказываются передать посылку, не поговорив, — до героя всем уж слишком есть дело, должностные обязанности трактуются так же вольно, как переступаются границы в беседе, и в сознании жертвы —и читающей между строк публики — складывается образ врага на мягких лапах, мурчащего про то, что «человеку надо помочь».

Замелькали тэги «система» и «насилие». О первой пьесе: «что-то тут сказано важное о сущности насилия» (Павел Руднев); «вербальное насилие все равно насилие» (Андрей Родионов); «счастливая история перевоспитания человека и системы» (Елизавета Авдошина); «ну чего уж, понятно — в прицеле государство, полагающее, что сеять разумное нужно принудительным образом» (Константин Богомолов, но не режиссер). О второй: «простой обыватель, в чей уютный и обустроенный мирок врывается беспощадная система» (Юлия Еремеева); «для меня это история, когда система/государство вторгается в жизнь человека и с ним происходят очевидные изменения» (Анна Банасюкевич); «эта пьеса — из нашего времени, когда сужается пространство частной жизни, в которую все чаще и чаще вторгается власть» (снова Павел Руднев).

И вот драматург замигал «аварийной красной кнопкой обществу», как сказано в одном из зрительских отзывов. Герой, не знающий, как доказать, что он не тот, за кем пришли (в первой пьесе — закона не нарушал, во второй — посылку не ждал), втянутый в игру по неизвестным правилам («танец для развития мозга» в участке, игра в города с «исключениями», известными лишь курьерам), ощущающий себя под угрозой физической расправы (в обеих пьесах главное утешение — что не побили), принуждаемый «любить абсурд», так как происходящее с ним вне его разумения, — все это знаки театральной тревоги двадцатого века, явившего человека жертвой системы и противоестественных социальных экспериментов.

Интуиция критика, впрочем, подсказывает, что в драматургии Данилова есть знаки не только прошлого, но и будущего искусства: «он предлагает ходы и приемы, стиль мышления, нашей новой пьесой пока не освоенные», — загадочно пишет Павел Руднев.

Как в сказке, отгадка проступает с третьей попытки. Третья пьеса Дмитрия Данилова, теперь уже признанного драматурга (в этом апреле его наградили премией фестиваля «Золотая Маска»), кажется наименее ясной. Но именно она бросает свет на специфику театра Данилова и выстраивает его пьесы в своего рода трилогию. О цене жизни без свойств, которую проживает человек без достопримечательностей.

В пьесе «Свидетельские показания» звучат реплики, но не происходит событий. То и дело близкое к провалу напряжение держится за счет внезапных вбросов в поток однообразной сумятицы: «не знаю…», «не помню…», «не могу сказать…» — крох информации, которая еще больше запутывает дело. Ракурс понимания злосчастного героя смещается так непоследовательно, что даже внезапно открывшаяся возможность допросить его самого не помогает составить окончательное суждение. Сказанное о герое сторонними людьми звучит куда интересней и достоверней того, что он может сказать о себе сам. Герой разочаровывает: всю пьесу мы гнались за историей, увлеченные интригующими недомолвками и смешными противоречиями свидетельских показаний. И вдруг вместо ответа на все вопросы нам предъявляют слово «скука», выталкивая из детективного квеста.

«Скука пожрала меня» — эти слова замещают в пьесе кульминацию, и потому их легко принять за откровение. Расследование проведено напрасно, как напрасно прожита жизнь, и мы даже не можем упиться этой трагедией, потому что — о ком жалеть? Герой остался неуловим и для протокола, и для нашей эмпатии. Кому сочувствовать — тихушнику или снобу, неудачнику или общему кумиру, мальчику с травмой в душе или расчетливому трюкачу, который всех сделал?

Пьесы Данилова легко понять превратно — и это мне кажется особенной его удачей. Третья пьеса, как и первые две, балансирует между бунтом и приятием. Герой ценой жизни утверждает свое право на скуку — это потрясает, как богоборческое проклятие миру.

Но в пьесе вопль его обложен амортизаторами: в чем свидетельские показания точно сходятся, так это в утверждении заурядности как нормы жизни. Смутная память и стертая речь, невыразительность чувств и ничтожность событий в показаниях свидетелей — вот что, в отличие от нетривиальных претензий героя, признается нами своим, вызывает узнавание и сочувствие.

Герой считает, что журналист должен быть умным, отчим — крутым, коллега — квалифицированным. А сложив рваный пазл из обрывочных свидетельств, можно продолжить этот ряд претензий вширь: к миру, оставшемуся равнодушным к его художественным поискам, и жизни, так и не увлекшей его по-настоящему. Как ни мало сходство между парнем из Подольска, безвинно скрученным ментами, и художником, вовлекшим окружающих в свой тайный перформанс, в драматургии Данилова они единомышленники. Оба взывают к нашему сочувствию, утверждая свое право на бунт — против жизни, которой не удалось доказать, что ее стоит жить.

Скучать — значит не включаться в ситуацию. И тут драматург Дмитрий Данилов попадает в главную коллизию современного театра. Удачно подвернувшийся недавний пост критика Павла Руднева в Фейсбуке написан о скучающих зрителях на современном спектакле, но говорит как будто в точности о героях пьес Дмитрия Данилова: «Сидел в театре на очень тонком, деликатном, хотя и не лишенном намеренных эмоциональных перегрузок спектакле, и рядом со мной сидело много женщин за 50. Цыкали, тяжело вздыхали, всплескивали руками, сотрясались, грозно шептались, громко комментировали вслух, качали головами, взывали ко всему зрительному залу в попытках понять, честно говоря, довольно ясную сценическую картину. Думал о том, как колоссально много энергии тратится на публичную внешнюю реакцию на непонятное, в то время как лучше бы эту энергию потратить на попытку понимания. Как много буквально физической энергии, страсти, пыла тратится на сопротивление. Нужно быть здоровым, активным, позитивным и пышущим благополучием, самодостаточностью, чтобы так долго и упорно сопротивляться тому, что не нравится, но по-прежнему сидеть в кресле. Столько сил нужно отдать на ненависть».

Скучающий зритель жизни отделен от нее невидимой четвертой стеной, как в старинном театре. Современный театр вроде как с успехом доломал эту стену: зрителей не удивить свободной рассадкой, просьбой пройти на сцену и действием вне сцены, набрали у нас популярность и спектакли-бродилки, когда очаг действия возгорается где придется, зрители носятся по театру в погоне за событиями, толпятся в узких служебных проходах или перемещаются в специально арендованное для спектакля не театральное помещение, а то и на улицу выйдут. Но не этот слом важен. Разделение в современном театре идет не по месту рассадки — а по способу восприятия. Интерактивная бродилка может остаться коммерческим зрелищем — и зритель, меняя локации, мысленно мнет зад о бархатное сиденье скуки. Серьезный театр сегодня не зрелище. Его не смотрят — в нем включаются. Это театр, меняющий сам способ смотреть, сдвигающий восприятие реальности. Это провокация на активное слушание, смотрение, переживание — это бунт против скуки.

Пример такой включающей в реальность бродилки — «Неявные воздействия», уличный спектакль Театра.doc. Удивительно, как он вроде бы созвучен даниловскому «Человеку из Подольска»: ведет зрителей по обычным городским локациям, малозаметным, будничным, таким, в которых они не стали бы задерживаться специально, если бы не спектакль. И, в точности как экзальтированная капитанша полиции у Данилова, заставляет видеть и любить в обычном «необычное, красивое». Действо вспыхивает во дворах и супермаркете, у витрин и на стоянке, у помойки и под железнодорожным мостом — актеры вдруг выдают монолог, затевают догонялки или обжималки, пускаются в интимную исповедь или вызывающе орут, толкаются или замирают, прут против хода и растворяются в толпе. В финале спектакля я оказываюсь в кольце других участников возле парня из театра, медленно оглядывающего наш круг и описывающего, что видит. И чувствую, что в ходе этого театрального пробега по задворкам городской реальности мой навык видеть, где я сейчас, прокачался в разы. «Неявные воздействия» меняют остроту восприятия реальности тем, что делают ее заметной: вносят в нее театр, конфликт, движуху. Помню, в первых отзывах на спектакль в Фейсбуке особо и не без удовлетворения описывались случаи, когда реальность сама проявилась в ответ на спектакль: случайные свидетели действа выказали возмущение и недоумение. Участникам спектакля такая реакция как медаль — в дополнение к значкам с трубкозубом, которые раздали им перед началом, чтоб отличать своих от прохожих.

Так вот, пьеса Данилова идет дальше этого спектакля. В драматургии Данилова слово наконец берет реванш у продвинутой театральной техники и само справляется с задачей, на которую в современном театре брошены многомерные средства. «Человек из Подольска» отменяет специфически театральные воздействия.

Призывы капитанши увидеть «необычное, красивое» в Подольске или по дороге из Подольска в Москву легко принять за главную мысль пьесы, точно как вопль выпавшего из окна о пожравшей скуке. Полиции Данилова почти удается доказать, что Подольск так же «необычен» и «красив», как Амстердам, которым грезит задержанный герой.

Но это не вполне точно для самого Дмитрия Данилова, который, скажем, в романе «Описание города» взялся полюбить незнакомый до той поры Брянск — и эксперимент удался не потому, что в городе разыскивалось и нашлось что-то «необычное и красивое», а потому, что герой исправно ездил туда и, постепенно узнавая, сумел почувствовать город своим.

Для любви к Подольску «Неявные воздействия» избыточны: Подольск лучше Амстердама просто потому, что он — часть жизни героя, а Амстердам — только отражение его мечты о том, что его убедило бы эту жизнь полюбить.

Театр пытается зажечь Амстердам на городских улицах — Дмитрий Данилов не нуждается в спецэффектах. Но воздействие его на зрителей от этого ничуть не меньше.

Вот почему особенно грубым недопониманием кажется дикий эксперимент одного режиссера, попробовавшего поставить «Человека из Подольска» средствами включающего театра: он включил зрителей в спектакль непосредственно, заставив пережить страх и унижение задержанного в полиции без правил. О своих впечатлениях написала критик Оксана Кушляева в Фейсбуке (к сожалению, позже пост был удален, но я скопировала текст из интереса к теме), и Дмитрий Данилов, перепостив, счел нужным сказать, что запрещает режиссерам впредь применять к публике насилие. «Потом на обсуждении интеллигентный режиссер скромно сказал, что все так было и задумано, что он хотел вызвать так сказать ненависть к государственной системе», — сообщила Оксана.

Но ненависть к системе — самое далекое от воздействия, которое оказывает драматургия Данилова. Он пишет о любви. И если располагает к бунту — то против внутреннего плена. Мы едва не забыли о второй пьесе Данилова «Сережа очень тупой». В ней есть ряд недостатков, присущих многим вторым произведениям: автор не справляется с желанием продублировать находки, принесшие успех в дебютном тексте. Иные навязчивые приемы в поведении курьеров делают их слишком похожими на полицейских из первой пьесы. Но если полиция Данилова, пусть и абсурдно преображенная в орган народного просвещения, не вызывала сомнения в своей реальности, то в отношении курьеров, династиями взращиваемых на некой фабрике курьеров для предприятия по не нанесенному на карты адресу, да к тому же осуществляющих клиентам помощь на дому, далеко выходящую за рамки службы доставки, возникли подозрения мистические. Критик и главный редактор журнала «Язык. Словесность. Культура» Вера Сердечная назвала их даже «инфернальными всадниками апокалипсиса».

Это вполне соответствует природе пьесы, но все равно удивляет. Странно, что именно курьеры кажутся источником ужаса в этой пьесе. Но проследим за руками доставщиков, вынимающих бесхитростно страшные орудия не курьерского труда и припоминающих, как одному помогали вешаться, другого вскрыли без наркоза, а третьего тело предали земле. В каждом из этих случаев вовсе не курьеры явились источниками события. Они как будто откликались на запрос, но сами не предлагали сверх спрошенного. И меня очень занимает мысль, на какой внутренний запрос Сережи-очень-тупого откликнулись они, когда доставили ему посылку с чем-то «живым».

Жена Сережи вовремя вмешалась — и страшное их домашнее приключение закончилось благополучно. От посылки решено было избавиться и забыть. И далее зачем-то следует вовсе не абсурдный и не пугающий, мирный и будничный диалог мужа и жены за ужином о том, ну как там у тебя дела. Оба, оказывается, сейчас заняты в новых проектах, и есть перспективы, да не те. Жена сетует, что вынуждена потакать пошлым вкусам заказчиков, муж делится сомнениями в своем готовящемся стартапе. Они не удовлетворены — но сколько покоя в этой неудовлетворенности. Они недовольны, но по-своему уверены в завтрашнем дне.

Страшного с ними не случилось. Но что случилось? Продолжилось то, что не удовлетворяет. Событие удалось предотвратить — несобытие продлилось. «Живое» миновало — мертвое может спать спокойно.

А тем, кому кажется, что я перевожу стрелки со «всадников апокалипсиса» на невинных людей, я укажу на компас — устрашающую песню группы «Братья Тузловы», вставленную Даниловым в пьесу для курьерского трио. В песне поется обо всем ветхом и отжившем, что пора отрезать и выбросить. И это наводит на прямые ассоциации с образом из Евангелия: когда дерево не приносит плода, его срубают и бросают в огонь.

Не всадники — а, если угодно, жнецы, высланные в поле собрать прежде плевелы, чтобы отделить от пшеницы и сжечь, а пшеницу сложить в житницы. Такое уточнение образа курьеров лишает их инфернальности. И помогает в их предшественниках из полицейского участка увидеть аналогичную метафору.

«Любовь к своей естественной среде — принесение благодарности, миротворчество, жертва. И потому в некотором смысле предписана, заповедана. Конечно, на то и свободная воля, чтобы уклоняться или не уклоняться, однако за несоблюдение этой заповеди с нас рано или поздно спросят те, кто уполномочены спрашивать…», — оказалась чуткой к скрытому смыслу первой пьесы Данилова критик и писатель Марианна Ионова. Внезапный прогон одного из полицейских про то, что Коля из Подольска будто голодный гость на роскошном пиру, подтверждает такую трактовку, наводя на параллели с евангельскими притчами о брачном пире, где высшая радость ждет тех, кто готов ее принять.

Драматург Евгений Казачков прочувствованно отозвался на вторую пьесу Данилова: «Ну люди пришли и поговорили, поделились с тобой своим миром, заняли час времени, ну что тебе тяжело, что ли? Это же не катастрофа. Не знаю, о чем это говорит. Толерантность к тоталитаризму? Снижение чувствительности? Не знаю… Мы действительно так относимся к тому, что у нас воруют жизни, время или свободу?»

Но кто же в этих пьесах пресловутые «жулики и воры»? Драматическая трилогия Дмитрия Данилова рассказывает о человеке в плену. В неволе гордого, самодовольного, холодного и трусливого презрения к жизни. А то, что эти громкие и, признаюсь, совсем неуместные в разговоре о его тихих текстах слова можно адресовать созданным им незаметным, обыкновенным, не вызывающим ни увлечения, ни антипатии героям — его главный поворот винта в театре. Именно ему, с его слухом на обычную речь и зрячестью на самые обыденные приметы повседневности, удалось создать героев, с которыми легко идентифицироваться любому в зале. А поймав волну соучастия, пережить с героем вместе испытание его совести, будто бродилку пройти. Когда в начале пути все помогает ощущению, что мир обратился против тебя, а в финале убеждаешься, что ты сам свой враг.

Почему Данилов спокойно любуется серым небом, но так пристрастно допрашивает серого человека? Потому что небо, и серое, равно себе. А человек, когда сереет, прячет себя, будто светильник под сосудом. И живет, не желая знать, что там, под ним, горит и жжется.

Рубрики
Критика

Проза непреднамеренной терапии. Серия 2. Новая чуткость (Ксения Букша)

СЕРИЯ 2. ГДЕ МОИ ГРАНИЦЫ?

Книги, которые четко отличают добро от зла, но не выбирают ни то, ни другое. От этого в них ощущение до дурноты проницаемых границ. Слишком легко вывалиться из трезвости в безумие, из достатка в горе, из правоты в вину, из главы в главу, наконец, из романа в роман.

«Открывается внутрь» и «Чуров и Чурбанов» Ксении Букши – вороха новелл, связанных в романы круговой порукой персонажей, суть которой так сразу и не просечешь. Ну ездят все герои «Открывается внутрь» в одной питерской маршрутке – и что? Ну встречают одни и те же люди то Чурова, то Чурбанова, будто двуликого духа, – какая разница, если оба они и всех позовут на последнее свидание в кульминационном, заметенном апокалипсической метелью финале? Создается ощущение ложной интриги. Мы разведываем, что блокадница баба Валя не такая уж безропотная овца, двух волков загрызла («ЧиЧ»), а мирная рисовальщица, ожидающая племянницу в детском бассейне, выписывала чумовые вензеля на дорогах, когда совсем поехала («ОВн»). Но романы Букши – тот еще детектив: от разгадки не становится ни яснее, ни легче, потому что, как ни состыковывай эпизоды, в самом устройстве ее мира что-то не сходится. И мучает последняя тайна, которую не сформулировать – только промычать несобственно-прямыми словами доктора Чурова, «занятого … бессмысленными, но важными переживаниями»: «да как же это всё так? — почему и зачем это? — и, чёрт возьми, что ж теперь?»

Уточним: «бессмысленным» начинает казаться в мире Букши переживание с приставкой «со-». При том, что на сочувствие, до остроты радости и слез навзрыд, ее романы раскручивают. Я читаю главу «Проспект стачек. Надя» из части «Конечная» («ОВн»), по рабочей необходимости, пять раз – и каждый раз, дочитывая, плачу. Этот текст так устроен, что не заплакать нельзя, в нем бестрепетной рукой мастера соединены все нужные ингредиенты, до мелочей вроде яичницы с хлебом, которую из последних сил нажаривает умирающая мать, превращая нищебродскую жрачку в причастие материнской любви, ритуально вкушаемое дочерью, или сумки с документами, о которой Надя спохватывается в скорой, но никто не возвращается забирать, потому что чувствуют, что едут с концами, а значит, потом, после Нади, распахнется широчайшее окно времени для улаживания всех формальностей, и эта не закрывшаяся над задыхающейся Надей форточка, и эти ее не стираные – некому было, а у нее нет сил – рейтузы, и эти не смываемые из больного сна пятна крови, и не проверенные уроки, и не на полную ставку помогшая Наде крестная, и больница, где недолечили, а значит, опять везут не лечить, и смерти «багровое и черное пятно».

У Букши всё так. Если у мальчика Феди «тяжелая инвалидность», то он «никому … не нужен», к гадалке не ходи – ходи к его бабке, которая, ясен пень, «алкоголичка» и грозится снова сдать в детдом внука, отрицаемого ею, как «демон» («ЧиЧ»). И если у бизнесмена сын рохля и неудачник, ищи второго, который «выпилился» («ОВн»). И если в комнате сорно, и скудно, и холодно двум детям, греющимся друг об друга, то утром мама их навсегда не вернется домой («ОВн»). И если дочь пила, и внук наркоман, и из дому все растащено и распродано, то придут бандиты, чтобы еще и дверь спалить и хату отжать («ЧиЧ»). А если даже все в порядке, ну прямо вот красота, и процветание, и муж ждет со сверкающим ужином, и анализы не подтвердили ничего страшного, то все равно надо рассесться и выть от застарелой печали, не знающей выхода, и на планерках всхлипывать, что не простилась с давно умершим отцом («ОВн»).

И не это выводит из себя, разбалансирует, крутит. В конце концов, всюду жизнь, и если в жизни ты закрывал на нее глаза, делая вид, что сумасшедшие на таблетках, беременные воспитанницы детдомов, никем не замечаемый сирота в обносках, а также мучители «в штатском», проститутки без прав, онкологические больные без квот и попросту люди, срезанные во цвете лет тоской или сердечной недостаточностью, – это все не твое, не про тебя, то книги Букши, раскачивающие берега сознания и жанров, снимут и эти границы. Всё станет близким, видным, будто «растворилось» «слепое пятно» («ЧиЧ»), – еще один проскваживающий, связывающий оба романа мотив.

Как будто если ты недопонял с одной книги – вот тебе вторая. А дочитал вторую – вернись к первой, потому что, кажется, там автор обронила ключи. Романы открываются один об другой, перекликиваясь через твердые обложки, торчащие дверьми в просевших стенах. Создается пространство бесконечно перекатное. И не удивляешься, что в «Открывается внутрь» есть прообразы Чурова и Чурбанова: шлемазл психиатр Яков и его приятель Хрисанфов, попытавшийся рывком, как Чурбанов, переустроить чужую нелепую жизнь. А в «Чурове и Чурбанове» есть двойники «хорошего доктора», но сурового человека Беллы (ненавидимая Чуровым учительница географии) или воспитанницы детдома Вари, наделенной «силой, не сознающей себя» (экстремалка Корзинкина, которой Чурбанов указывает на ее скрытые ресурсы). Неисчерпаема одним романом и тема сиротства – так что взрослый мужик Чуров, потерявший не старую еще мать, встраивается в галерею Букшинских отказников, от грудных до совершеннолетних: кого-то бросили матери, отчаявшиеся или, напротив, уж слишком веселые, кого-то бросила выживать без матери судьба.

Рифмы типажей и судеб наводят на догадку, что рассыпчатая композиция романов обманывает: речь для автора идет не о частных случаях, а о проявлении принципа, закона.
Именно законом мироустройства, а не пунктирным явлением маршрутки или персонажей с синхронными свойствами, россыпь эпизодов сшивается в роман.
И в свете единства закона снимается противопоставление якобы фантастического «Чурова и Чурбанова» и социально-реалистичного «Открывается внутрь».

Начнем с конца: Чурбанова и Чурова, пожизненно антипатичных друг другу, но вынужденных к финалу согласиться на единое дело всеобщего спасения. Герои уступают давлению фантастической придумки автора: вроде как они составляют пару с синхронным сердечным ритмом, способную одним своим соприсутствием излечить тех, у кого сердце сбоит.

Фантастическая условность и этой сердечной парности, и картинно нелепого спасения немногих, кого доставят в больницу к нашим синхронам, на фоне города, меркнущего под снежной стихией, и вообще жизни, где умирают не только от болезней сердца, – даже раздражает. Мозолит глаз, как всякое чересчур. В мире Ксении Букши фантастическая условность избыточна, потому что след незримого, не верифицируемого вшит ею в плоть реальности.

Чтобы трезво оценить мотив синхронизации в «Чурове и Чурбанове», надо вернуться к главе о сумасшедшем в «Открывается внутрь». Глава с символичным названием «Ключ внутри» выводит на свет тайную жизнь профессора, о которого лобовое, простецкое наше сочувствие спотыкается. Мы видим героя двойным зрением – прием, характерный для романа, где размыты границы своего и чужого и позволено влезть в шкуру опыта, от которого зарекался. В отношении Льва Наумовича прием действительно становится ключом: роман погружает нас в поток мыслей залипающего на великих абстракциях профессора, чтобы вынести к ощущению непознаваемости и неприкосновенности его внутреннего мира.

Мы пытаемся взять его объективным, холодным зрением: вот как соседи по району, приучившиеся опознавать его по «шапчонке», «облезлым ботинкам», падающему силуэту («без какой бы то ни было собаки, сумки, без чего бы то ни было прочного, наклоняясь вперед, опираясь на воздух, на ветер, изморось, собственную тень»), или как ученики, тщетно зазывающие его провести лекцию, или как бывшая жена, насовавшая в кухню продукты, которых он «не ест», и уговаривающая вернуться в академические рамки. Но в раскаленной мыслью ауре Льва Наумовича послания коллективного разума обгорают и до него долетают в виде императивов насилия: «Она хочет меня съесть, не дать мне думать», – и: «Да просто – это люди. А ему не хочется». Букше удается показать, как «пустота растет вокруг Льва Наумовича», – и вырвать эту фразу из поля драмы. В залипающем профессоре, высасывающем математическую проблему из карандаша, краденого в ИКЕА, проступает сила и обаяние личности, чьи взгляды не противоречат поступкам. Сумасшедший профессор олицетворяет принцип, по которому живут и другие персонажи Букши. Разница в том, что он этот принцип бесконечно «думает».

«Пустоту», «отсутствие какой бы то ни было необходимости и привязанности» можно понять привычно, как одиночество, ставшее прямым следствием безумия, а можно увидеть в них страшную свободу мысли, при которой невозможно из А вывести Б. Лев Наумович олицетворяет крах рациональности, открывающий в романах Букши портал в чудо. И чудо это не нуждается в фантастических допущениях. Это чудо того рода, какое переживает Лев Наумович, каждый раз после одинокой прогулки входя в первый попавшийся дом, в любую квартиру и обнаруживающий, что квартира оказывается его собственной, а точнее, это он сам оказывается тем человеком, кому в этот миг назначено войти в этот дом.

«Не суждено», – обрывает Букша рассуждения о нашей возможности объективно, холодным умом оценить, зреет ли в безумной «работе» Льва Наумовича зерно настоящего открытия. Романы Букши ставят опыты над вероятностью. Они легитимируют реальность, в которой безумец может докопаться до одному ему внятной истины, гнавшая по встречке лихачка вернет себе право на руль и уважение, ветхая блокадница отомстит рэкетирам, а добропорядочные хозяева забьют досмерти непутевую гостью.

Читатели спорят, можно ли назвать эти романы чернухой. Но неуютно им не потому, что в романах кому-то плохо. Это плохо читателям – в том же смысле, как однажды поплохело «хорошему доктору» Белле в провальном диалоге с психиатрической пациенткой Тоней, которая «сама себя позвала». Их беседу слышит шлемазл доктор Яков, считающий себя «шарлатаном», но угадывающий, в отличие от Беллы, что Тоня прощается, а хорошо ли ей там, куда она уходит, «кажется, не наше дело».

Это «не наше дело» настойчиво подпевает эпизодам в «Открывается внутрь». О том ли оно, что не надо помогать другому? Нет, ведь в обоих романах Букши персонажи только и делают, что вытаскивают друг друга, сцепляясь, будто призрачные «чувачки», преследовавшие суицидника. Это – о границе помощи.

Романы, завязывающие людей в круг, велят расцепиться. Не трогать другого руками – в смысле переносном и прямом, как доктор Чуров, который бежит за бесправной понаехавшей, убеждая всецело на него положиться – но уговаривая себя не хватать ее за руку: «только словами, а то будешь как все прочие». Бесправная женщина в этой сцене подобна дому, в который случайно входит одиноко прогуливавшийся профессор. Чурбанов, вследствие круговой замкнутости романа, тоже встречал эту женщину, тоже полез в этот дом: дрался за нее доблестно, пострадал страшно, но толком – не помог. А Чуров – поможет, и будет помогать, пока не пробьет его час. Всё дело в том, что из А не следует Б, и ты каждый раз не знаешь, «суждено» ли тебе оказаться тем самым человеком, кому сегодня откроется этот случайно встреченный дом.

Круговая порука романов – насмешка над вероятностью, проявление фантастического устройства мира, в котором происходит то, что предугадать и даже задним числом объяснить нельзя. Мир, как и человек, предстает непознаваемым до конца – и потому не управляемым нами. А значит, мир тоже не следует трогать руками, тянуть за собой на цепочке, считая, что знаешь, как лучше.

Вот почему у Букши «хорошие» люди часто проявляют себя с дурной стороны. Вот почему добропорядочные хозяева забивают не ко времени, как они думали, засобиравшуюся домой гостью. «Удерживать» – страшное слово в «Открывается внутрь». Удерживать – значит трогать руками. Тянуть в цепочку. «Хорошие» люди у Букши тянут – но не помогают. Потому что в мире Букши человеку можно катиться хоть вниз, хоть вверх – ни успех, ни пьянство, ни безумие, ни саморазвитие, ни брыкливость, ни жертвенность тут не предосудительны. Если только не прешь против закона – высшего закона, по которому есть то, что «человекам невозможно», как отвечает Евангелие на вопрос, кто же сможет спастись.

Невероятная свобода героев Букши родится из этого, единственного ограничения, оно же главное, мироустроительное. Последнее слово здесь не за человеком – за чудом, которое подготавливается в ее романах десятками вроде бы не связанных мелочей. Отсюда и бесконечная открытость как художественный принцип романов: ни один эпизод Букша не заканчивает по-настоящему, она все время выводит нас в открытое время. И когда «Чуров и Чурбанов» после главы, рисующей всеобщий конец и готовящей скорую добровольную кончину героев, предлагает нам вернуться в «начало», заглянув в детство синхронов, это кажется закономерным и символичным, как с силой распахнутая Чурбановым-мальчиком дверь из больничной палаты на заснеженный двор. Оба романа – это вот такая раскрывающаяся дверь, так что акцент в названии книги с маршруткой хочется сделать на слово «Открывается», а не на слово «внутрь»: мир Букши постоянно открывает себя героям и читателям, прочерчивает невидимые маршруты, с которых очевидные связи вроде круга и цепочки только сбивают. И когда осиротевший Чуров едет показывать покупателям их с мамой бедную, но любимую дачу, глава оканчивается предсказуемо, чувствительно и понятно: он принимает решение дачу не продавать, – но глава и не оканчивается, а продолжается словно бы за границы эпизода, в пустом времени, где Чуров случайно снимает видео со своей бегущей собакой, и это непреднамеренное видео потом входит хитом в его практику детского кардиолога, потому что помогает утешить и вовлечь в контакт пациентов.

У Букши всё так: самое нужное и святое – случайно.

«Хороший доктор» Белла плоха почему? Потому что устройство мира, его главный закон невозможно выявить ее методом, ее типом думания о человеке и жизни: «Ее парик, строгие губы и белесые всевидящие глаза дополняют картину полного здоровья, трезвости, того сочетания ограниченности и осведомленности, которое». Букша сама ставит точку в этом предложении, но эпизод незримо дописывает: «которое» ничем не помогает. Не случайно «шарлатан» Яков так точно понимает Тоню – как безумный профессор Лев Наумович понимает свою дочь. Беспокоится, что перестал любить ее, перестал помнить, как любил, но вот она говорит ему: «Мама меня ругает за то, что я ничего не хочу. А я правда ничего не хочу, и что мне делать? Разве от ее ругани это пройдет? . … Я не понимаю, зачем мне чего-то хотеть. Вот ты любишь математику. А я тупая и к ней не способная. … Я как бы не вижу смысла, цели. Ну, вот я работаю, я что-то зарабатываю, там. Чего ей еще надо?» – и он отвечает ей ясно, коротко и последовательно: «Да-да, конечно же, не пройдет… Ты не тупая. … Ну, ей надо, чтобы ты что-нибудь такое делала. Что все», – и в этих ответах безумца куда больше здравого смысла и любви, чем в поведении матери, потому что, переводя на язык Льва Наумовича, он не пытается дочку «съесть».

Вот почему образом истины в «Чурове и Чурбанове» оказывается «слепое пятно». Границами безумия и прозрения Букша играет и в предыдущем романе, вникая в высшие слои «абстрагирования» Льва Наумовича или аномально разгоняя проницательность счастливой матери Веры, обнимающей умом несчастную детдомовку Варю, будто в усилии собой залатать прореху в чужой судьбе. Тьма в романе ассоциируется с покоем, а солнечный свет невыносим, потому что в нем героев «видят», и каждый, кто избегает встречи с собой, застывает на солнце пятном, выпиливается из света. В «Чурове и Чурбанове» это мерцание воплощается в символ человеческого взаимодействия с настоящей реальностью, последней правдой. В «слепом пятне» оказывается то, что человек страстно ищет, но не в силах найти: точный диагноз, потемки чужой души, наконец, Бог, — всё, что обладает ясностью для человека непереносимой. Поэтому самое главное происходит вслепую: по внезапному наитию и внешне бессмысленно. Как любовь Чурова к понаехавшей и ее случайно спасенному им ребенку, как демиургическое бизнес-творчество Чурбанова, походя, от избытка воображения меняющего мир и судьбы, но проваливающего все нацеленные акты по спасению, как и сам последний подвиг героев-синхронов, совершаемый ими наперекор доводам и намерениям, по не слышному щелчку. Это погрешность человеческого восприятия, умеющего распознавать чудо только по сбою в матрице. Парадокс «Чурова и Чурбанова» в том, что он иррационально доказывает закономерность чуда: синхронность встроена в мир, осталось самому на нее настроиться.

Теперь понятно, почему не работает в мире Букши прямое, лобовое сопереживание. Отмычка жалости и гнева вскрывает пустой сундук: то, что она обещает, добывается чуткостью более тонкой, чем отзвук воплем на вопль. И эту новую, слепую пока в читателе, не заготовленную чуткость ее романы развивают наперекор реакциям-автоматам.

И плач над умирающей Надей с проспекта Стачек получает тогда новый, осознанный смысл: это слезы тщетности. Те самые слезы, которые велят поощрять у малышей психологи. Слезы, в которые должна перейти истерика, чтобы наконец завершиться. Потому что истерика – это вопль против того, с чем я не согласна. А слезы тщетности – принятие того факта, что всё, с чем я не согласна, в жизни тоже есть.

В мире Букши не бывает чернухи и дешевой сентиментальности, потому что человека там оплакивают уважительно, не хватая руками, не пытаясь суетливо вытянуть его, если сам не идет. Границы помощи, границы знания – как странно тверды они в этих художественно раскачанных, поэтично безумных романах, где жаром счастливой матери любуешься с той же интенсивностью, с какой впитываешь засохшие дворы, обшарпанные стены, замусоренные комнаты, расхристанные судьбы.

Слезы в мире Букши – контакт с печалью, без которого невозможна глубина радости. Эта тема особенно сильна в «Открывается внутрь», где плач обновляет жизнь, а без слез она усыхает в корне. И когда бизнесмен Марков смакует воспоминание о том, как дарил угасавшему сыну индивидуальный выпускной, а его поминки превратил в праздник, нам становится куда понятней, почему его выживший сын так мало хочет жить. И кажется абсолютно ясной связь между исцелением усердной Жени от преследующего ее наяву кошмара – «другой Жени», призрака альтернативной, разломанной и дикой судьбы, – и ее углублением в счастливейшие, но запертые слои памяти, где навсегда, оказывается, с ней осталась рано погибшая и, видимо, непутевая мать. И внятна природа исцеления Максима, который раньше был Игорьком, а потом купил финскую куртку, завел любимую девушку, сменил имя, но не вылечился от приступов агрессии и саморазрушения, пока не пережил встречу с ужасом смерти, от которого бегал. И правомерны абсурдные жалобы в высшей степени благополучной бизнес-леди Регины, которая зовет ускользающее от нее несчастье, чтобы получить наконец повод официально выплакать застывшие на года слезы. И в увеселительной, написанной в пародийном стиле подросткового дневника, главе «Кампоты Гуха» обнаруживается родство горя и света. Сирота, взятая из детдома, мечтает провести отличный день без надзора приемной матери, но в каждом усилии ее себя занять сквозит утрата – пока не прорывается бьющей струей печали, которой найден наконец выход через музыку. Девушка потеряла бабушку – но все, что она делает на досуге, оказывается связано с памятью о ней. Девушка не помнит мать – но ее готовность жить согревается светом матери, которая ее не бросала.

…Когда счастливая Вера почти растворяется мыслью в несчастной Варе, ее грудная дочь, убаюканная на морозе, кусает ее за сосок. Действие романов Букши можно было бы сравнить с этой сценой: полное погружение, в котором непременно будет сигнал к всплытию.

Но это значило бы спрямить кружение смысла, надавить на выбранную чашу весов. А романы-то оба кончаются перекосом – нелогично, несправедливо. Путь героев прочерчен во мглу, и это особенно обидно после того, как нам показалось, будто они встали на перспективные рельсы: у Чурова пополнение и дело жизни, у Чурбанова любовь и новый проект, а Женя, к которой мы возвращаемся в финальной главе «Открывается внутрь», успешно самоисцеляется от кошмара и подумывает об опеке над такой же сиротой, какой когда-то была она. Автор как будто украла у нас катарсис, вернула на линию роста напряжения, в изматывающее ожидание «и, чёрт возьми, что ж теперь?»

Ясно, что синхронам Чурову и Чурбанову не нужно умирать во имя спасения, которое никого не спасет, а усердной Жене в заключительном эпизоде «Открывается внутрь» не нужно винить себя в самоубийстве давно забытого человека.

Но крах рациональности в романах доведен до конца: наше «не нужно» – рассудочной природы, а сердце человека живет тем, что – открывается. Романы Букши разверзают в читателе чувство жизни – в пяти чувственных измерениях, в полном объеме безжалостной ясности и баюкающей мглы. И это пребывание в обострившемся внимании к жизни в ее книгах самоценно, потому что с него начинается путь к правде, о которой не скажешь заранее, к добру ли она.

(По книгам: Ксения Букша. Открывается внутрь. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2018; Ксения Букша. Чуров и Чурбанов. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2019.)

Рубрики
Критика

Секреты поделок из мифов (проза Александра Григоренко)

Еще не каждый читатель сделал семь шагов Александра Григоренко — не метил оленя стрелой, не платил за невесту песцом, не зарекся бросать подбитого зверя и не звал дочурку Женщиной Пурги, — а уж из его овеянной волей бесплотных тайги вышел новый роман.

К дебютной книге Григоренко «Мэбэт. История человека тайги» критики прикормились стаей. Привлекала полная безвестность автора и его героев. Первая публикация Григоренко, дознались позже, состоялась еще в советском кемеровском альманахе, но читателям он был более заметен как красноярский газетчик-журналист. Что до тех, кому он посвятил свое творчество, то их критик Галина Юзефович назвала «мажущими жиром лицо» «дикарями» и порадовалась: благодаря Григоренко мы узнали, что и они — люди.

На актуальной литературной карте эпоха географических открытий затянулась, и критики чествуют писателей, добравшихся до не закрашенных квадратов: Дениса Осокина в Марий Эл, Алису Ганиеву и Марину Ахмедову в Дагестане, Германа Садулаева в Чечне, Александра Григоренко в тайге. Между тем саму глобальную цивилизацию входит в моду изображать затерянным уголком. Горсткой королевств на бескрайней льдине нежити (Джордж Мартин), мячиком в небе, который неминуемо упадет на одичавшую землю (Виктор Пелевин), электронным монстром, чьей властью люди удерживают в уме до пяти слоев виртуального мира — и забрасывают реальные города (Анна Старобинец).

Средневековая замкнутость мира без границ — образ из подсознания общества, попытавшегося выдавить из себя «дикаря». И теперь на дикарский быт с замиранием сердца глазеющего. Мода на миф возвращает в наш опыт бога — и кровную месть, чудо — и младенческую смертность, доблесть — и голод. А также память о том, что эти явления почему-то связаны.

Об этом был первый роман Александра Григоренко «Мэбэт» — история счастливого человека, любимца божьего, только в преддверии смерти узнавшего, чем оплачены его удача и сила. С точки зрения духовного мира — мира «бесплотных» — земное счастье героя обернулось всего лишь препятствием на пути: счастливый человек не преодолевает себя, а значит — не совершает подвигов, не думает о смерти, а значит — не боится ошибиться. Гибель, подступившая в минуту высшего торжества, заставляет Мэбэта впервые задуматься о несделанном и непоправимом, и боги оказывают любимцу последнюю милость: он сможет вернуться к людям, если пересечет загробный мир, где его ждет все, чего он счастливо избежал при жизни.

Переворот в сознании Мэбэта чем-то схож с переживаниями читателя, углубившегося в современную мифологическую прозу. Вся она — как вторая часть «Мэбэта»: компенсация расслабленной жизни, испытание любимцам цивилизации. Соотношение меняется зеркально, и вот уже скученные «цивилизованные мы» теряемся на диких просторах мифа.

Ощущение не из лестных, но проза этого направления все равно притягивает: ведь только строгие рамки мифа создают условия для высокой концентрации переживаний.

Предельное переживание — главная задача мифологической прозы. Ее успех впрямую зависит от того, насколько жесткие условия ей удалось создать читателю. Приблизить миф к читателю — просчет: вся соль в усилиях, которые ему придется совершить для вживания в чужое, не уступчивое пространство.

Писать мифологическую прозу поэтому — все равно, что наблюдать глубоководных рыб: можно хитроумными приспособлениями дотянуться до их глубины, но реальное погружение для тебя невозможно, а всплытие для них — смертельно.

Тем более «нет доброго в том, что рыба выйдет из рек и поползет по траве», — сказал шаман.

В новом романе Александра Григоренко изрядно таких сентенций в стиле этно. Тем, кто теперь — благодаря его первой книге — «думает о ненцах», есть чем поживиться. Вдоль Древа Йонесси (притоков Енисея) автор высадил в десятки раз больше героев с говорящими прозваниями вроде Гусиная Нога или Оленегонка, больше родов под именем тотема-покровителя вроде Комара или Окуня, а значит, больше поводов для обидных случайностей и кровной мести, которая так хорошо запутывает интригу.

О романе «Ильгет. Три имени судьбы» уже наметившиеся доброжелатели Григоренко среди критиков — Галина Юзефович, Николай Александров — отозвались в прежнем тоне. Не могу объяснить это иначе как желанием продлить аванс писателю-дебютанту. Но Александр Григоренко не нуждается в снисхождении: его эпос «Мэбэт» о загробном походе человека, никогда не думавшего о смерти, обеспечил ему полноправное присутствие в литературном процессе. Тем важней прочитать новый роман без скидок.

Полезно ведь рассмотреть, что бывает с глубоководными рыбами, когда их тащат наверх.

Ловцу мифов доступно одно: изменить степень погруженности сознания. Такое удается или за счет массивной экипировки знанием — например, Евгений Водолазкин в романе-житии «Лавр» имитирует погружение и сам же в этом себя уличает. Или — даровым озарением, когда автору удается вдруг вообразить себя там, куда не падает сегодняшний свет. Так, по-видимому, получился «Мэбэт» — литературная вещь-в-себе, герметично упакованная в толщу чуждых нам представлений. В новом романе Григоренко попытался миф разгерметизировать.

«Ильгет» задуман как большой европейский роман на этномифолологическом материале. Григоренко заставляет работать в паре родоплеменную архаику и зрелую литературу: герой, чьим именем назван роман, ищет с детства утраченное место на Древе Йонесси — свой род и кормящий его приток, а попадает в антиутопию о монгольском тоталитаризме. Компактная одиссея превращается в исторический роман.

Замысел возрос — и соразмерно помельчали образы. Для интеллектуального, жесткого жанра антиутопии разорение северных племен — всего лишь одна из возможных иллюстраций.

Едва герой обретет родное стойбище, миф кончится: у Одиссея в Итаке нет будущего, — и Григоренко раздвигает природные границы мифа. Герою предстоит узнать, что там, за Саянами, не рай, как он с детства приучен был думать, а другие народы, пострадавшие от нашествия монголов. Ильгет пройдет через катастрофу деконструкции, выйдет за пределы владения своего верховного бога и едва не сгинет в местах, где «нельзя оскорбить огонь», потому что здесь он «только горение дерева». Перед лицом такого, постмодернистского мифа чего стоят родоплеменные верования енисейцев?

Третья часть романа не нуждается в двух первых, как пустота — в вере, как великое переселение — в родовом очаге. Но сама по себе она ничего не стоит: это приблизительный пересказ нашествия, выполненный безликим человеком, чьи привязанности и завоевания остались в прошлом, и ему только и остается теперь, что повторять «я видел…». Но видеть не значит жить, и безликих наблюдений недостаточно, чтобы нам доподлинно вообразить «главное стойбище монголов — величайшее из всех, какие способен разбить кочующий человек».

Третья часть выглядит искусственной пристройкой, наворотом, каких немало в «Ильгете» оттого, что автор задумал рассказать языком реалистического романа о том, что куда древнее его составляющих. Пустить в миф психологизм, исторические координаты, пространные диспуты и внутренние монологи — значит наворотить лишнего.

По сравнению с «Ильгетом» «Мэбэт» компактен, как анекдот, и так же обходится минимумом героев и сюжетных линий. В «Ильгете» этих емких и звучных «мэбэтов» запрятано с десяток. Его и стоило рассказывать, как енисейский декамерон — собрание легенд смешных и жутких: о гневе матери огня, о гибели мастера по обработке железа, о сердце сонинга, о бунте вдов, слепом великане, исходе мертвых, жене-волчице, войске обиженных… Нанизывая эти истории на судьбу своего героя, ищущего родной приток, автор создает видимость психологического вживания в миф. Но что толку затевать рассказ от первого лица, если весь опыт битвы укладывается в туманное: «Где-то там был и я… Где же я был?»

Простая композиция «Мэбэта» давала почувствовать само антиномичное устройство мифа: «дневная» жизнь Мэбэта — любимца божьего зеркально отражалась в его «ночном», загробном походе, полном испытаний. Этого переворота было достаточно для глубокого потрясения читателя, который вслед за героем осознавал, почему неудачник-сын Мэбэта в мир бесплотных вступил победителем, а великолепный его отец — униженным просителем. В «Ильгете» автор многократно дробит эффект зеркала — роман бликует дублированными именами, сходными лицами, подобными завязками, и даже Чингисхану нашелся предтеча из енисейских разбойников. «Новый захватывающий» — рекомендуют роман в аннотации, и повествование крутится бешено: сильный раздавлен, бежавший схвачен, погибший спасен, победивший разгромлен. Автор поспешно сводит концы с концами, герои дергаются на веревочках.

Не надеясь, вероятно, что мы постигнем всю сложность конструкции, автор то и дело восстанавливает, как ему кажется, недостающие связи. Героя, уже добравшегося до своего смертельного врага, как в мультике, отматывают назад, чтобы показать, как случилось, что «вот Нохо стоял перед стариком». Таким же ученическим: «Можно дополнить?» — выглядит добрая половина романных деталей, в том числе, например, звезда с манящим именем Отверстие Вселенной, которая на самом деле никуда героя не вывела, или близнец Ильгета, который совсем не выглядит с ним «одной целой душой». Не говоря уже о дотошных психологических реконструкциях, открывающихся рефреном: «теперь я знаю…» — и вводящих нас в сложный мир любви-ненависти какой-нибудь девицы. «Милосердная Ядне» в «Мэбэте» не удостоилась таких нежностей, хотя ее переживания, как откроется в одном из загробных, невидимых чумов воздаяния, были куда глубже и трагичнее.

Григоренко вскрывает миф, как консервы. Но образный сплав мифа цельнее, связанней и потому прочнее рассудочных лезвий. Нож гнется, и с каждым напрасно написанным словом роман задевает все меньше. Сам стиль ощущается соскользнувшим, затупившимся. Когда уходит образность и тайна, от мифа остается нудный морализм: «Правда его слов напала на мою веру и начала борьбу».

В итоге главный мифологический конфликт романа: своеволие человека против божественного замысла — решается в рамках какой-то масочной сценки. «Демон» (случайность, своеволие) и «участь» (судьба, долг) соперничают почти что как живые персонажи, и нам доведется даже узнать кое-что из физиологии духа: «и демон за спиной… спустился в ноги».

Нехитрую идею антиутопии: пусть цветут все цветы, чем топчется один сапожище, — Григоренко ловко соединяет с верой в божественный промысел. Однако в ходе хлопотливого доказательства теряет столько невыстреливших ружей и неразвязавшихся узелков, что читатель финиширует в ощущении полного разброда. Да и герой, сколько ни подсказывай ему автор: твоя река — весь мир, в финале выглядит куда более потерянным, чем в начале. Как тут не вспомнить финальные главки «Мэбэта», где автор из самой проходной, забытой, вроде бы случайной в повествовании ошибки героя вытянул наиболее грозную сцену воздаяния: последней милости Мэбэту придется просить у того, чью смерть ему даже перед собой нечем оправдать.

Нет, «думать о ненцах» тот, первый, роман не требовал — недаром же критики один за другим опознавали в нем какие-то европейские нотки. Месседж языческого «Мэбэта» составил достойную культурную рифму к канонично-христианскому «Лавру» Водолазкина. Оба романа — своего рода поэмы о странствии героя после жизни (даром, что русский святой совершает его, не переходя границы миров), и оба напоминают нам о единственной неоспоримой ценности земной жизни, будь она счастлива или неприютна: только здесь можно спастись, только живому можно исправиться. Страх смерти в обоих романах — трепет перед необратимостью, и он только усиливается оттого, что оба автора убеждены: со смертью тела жизнь души не кончается.

Компактность замысла, взаимная связанность всех деталей, скупость речей, минимум героев, простота композиции, сплав жанров, создающий ощущение покачивания между поэзией и прозой, извечность конфликта — таковы знаки качества мифологической прозы, которые Александр Григоренко в «Мэбэте» собирает шутя. В новом романе «Ильгет» все это искажено в угоду какой-то другой задаче: не то развлекательной, не то, страшно сказать, профессиональной. Переживал же автор в одном интервью, что, мол, «писатель… — это профессия. Чтобы претендовать на нее, надо опуб-ликовать, как минимум, что-то еще. Пока же я автор книги». Коварство мифологической прозы в том, что она, как никакое другое направление, ясно показывает, чего хотел автор: «опубликовать еще» или по мукам ходить. Новый роман Григоренко может увлечь, не спорю, — но не преобразить читателя. А на поле развлекательного чтения у романа с кучей незнакомых имен и не сразу понятных деталей слишком много конкурентов попроще.

Рубрики
Критика

Проза непреднамеренной терапии. Серия 3. В сказочке конец (Евгения Некрасова)

СЕРИЯ 3. КАК ВЫЙТИ ИЗ ТОКСИЧНЫХ ОТНОШЕНИЙ?

«Не случайность, не судьба, а система» – вывела на свет Евгения Некрасова суть «российской хтони», объясняя в эссе-манифесте о романе Салли Руни «Нормальные люди», почему соотечественникам до такого романа еще плыть поколениями и пока не получится, как в зарубежном этом бестселлере, «сосредоточиться исключительно на самовыражении и налаживании отношений».

Уточним, однако, что проблемы «самовыражения» и «отношений» в прозе Некрасовой поставлены остро – однако это не горизонтальная коммуникация, а иерархически выстроенная: ее герои выясняют отношения именно что с «системой» и в «системе» ищут себе лазейку – место, где продышаться.

В эссе Некрасова рисует соотечественников жертвами, но проза ее цепляет тем, что жертвам дает шанс захватить активную позицию. Эволюция героя проживается тут наглядно и чаще всего под сокрушительно громкий аккомпанемент подвижек в самой «системе». Да, она пишет про тех, кого бьют, унижают, увольняют, игнорят, пилят, ломают. Но тексты-то не об этом – а о том, как срабатывает сила обратного действия, и сгибаемый, развернувшись, прогибает мир.

И читать бы нам прозу Некрасовой как манифест, утопию чудесно преобразившейся в масштабах «малых пунктов и городов» и малых семей России, если бы будоражащий путь роста не проживался ее персонажами на недостижимом отлете от реальности.

Это и создает в ее прозе атмосферу дикого, детсадовски простого, животно чувствуемого удовольствия: жертва (малое) одолевает «систему» (большое) – разворачивая неповоротливое, исправляя неизменное. Герои Некрасовой прут против законов мира, растут вопреки. Это притягательно в двух смыслах. Во-первых, тупо радует, когда у женщины, которую мутузит муж, вырастают три пары новых рук, чтобы скрутить подлеца. А во-вторых, не парит: волшебная победа над «системой» показана как фокус, небылица, сон, а значит, остается посторонним для нас опытом. Читатель Некрасовой, в отличие от героя, может расслабиться и угнездиться в позиции жертвы.

Художественный парадокс Некрасовой: она буквализует сказку, но, чтобы понять ее, извлечь тот самый молодцам урок, волшебство придется усилием читательской воли вернуть на место, ограничить переносным значением, напомнив себе, что сказка – ложь.

Это портит всё удовольствие. Зато открывает настоящий смысл.
Сказки Некрасовой привлекательны опытом победы над «системой». Но настоящая эволюция даже в этой пронизанной магией прозе не случается по волшебству.

Проза Некрасовой не о том, как возобладать над токсичным партнером, понимай ты под ним хоть мужа, хоть дочь, хоть непутевую сестру, хоть всех мужиков скопом, хоть страну (а все эти значения действительно легко подставляются тут на роль обидчика, сказочного чуда-юда). Не о том, как отношения с «системой» – перестроить. А о том, как найти в себе ресурс, чтобы их оборвать.

Эффект перемены мира, прогибания «системы», сказочной победы выглядит в таком случае дешевой заманухой самого этого мира, самой «системы». Способом не выпускать, удержать власть над жертвой даже так – ценой уступок, потачек.

Чтобы действительно измениться, жертве не нужно побеждать. Достаточно выйти из «системы».
И здесь особенно точно срабатывает язык сказки.
Только поначалу, на поверхностный взгляд кажется, будто сказка пригодилась Некрасовой в качестве утешительной иллюзии, как Золушке тыква: хоть одна замарашка, хоть на одну неполную ночь пусть отыграется, поживет принцессой. Как по мановению феи, отступят горе и страх. Но по-настоящему страшно и горько станет, когда дойдет: сказка заодно с мачехой.
Некрасова подвергает саму сказку перемене, созвучной открытиям Джорджа Мартина: лишает волшебную победу радости, показывая, что в реальном, взрослом мире сказочная справедливость не работает. Поэтому за безупречной мстительницей Арьей хочется следить – но не получится следовать.

В координатах современного быта Некрасова раскрывает древнейшую тайну сказки: она – та же «система». Жанр жесткий, равнодушный к личности, срабатывающий на автомате, подавляющий свободу.
И в итоге – замораживающий рост.

Сказка Некрасовой кажется альтернативной, компенсаторной реальностью – а оказывается проявлением российского, семейного, психологического быта. Через сказку «российская хтонь» не побеждается – напротив, в ней она выговаривается, предъявляет себя. «Система» страшна именно тем, что может быть описана на языке сказки: иррациональном, жестком, неумолимом.

В сказках то и дело шастают в мир иной – потому, что доподлинно знают, как оттуда вернуться. Сказка и есть история успеха, разовой победы над «системой» – обездоленностью, сиротством, одиночеством, смертью. То исключение на одного счастливчика, которое подтверждает правило: Иваны и Золушки тупо радуют и не парят, как герои Некрасовой, потому что им открылась возможность сделки, условия которой никому другому выполнить не дано.

Жертвы и абьюзеры выстраивают в прозе Некрасовой общий мир. Как в жизни, где одни не выживают – не бывают – без других. Это персонажи, повязанные сказкой – магической договоренностью.

Полусонная, не пробудившаяся от детства Лера, которой собственные дети кажутся игрушками, а брак – наилучшей из подвернувшихся лазеек из домашнего уныния, так ведь и не прогнала садиста-мужа, только избила его в ответ отросшими парами рук и потом, как родного, приходила навещать в больнице («Лакшми»). И как только «обратно заангелилась» Ангелина Ивановна, пережившая магический бросок в новую молодость и никогда не бывалое личное счастье, – так сразу вернулась к привычной тирании ее дочь: «отстала от помощи, заново принялась зацыкивать, пилить, заставлять, наставлять, ругать мать» («Молодильные яблоки»). Соглашается на роль «сомученицы» невеста молодого выродка из рода «счастьеборцев», наказывая себя за придуманную вину («Потаповы»; слово-термин «счастьеборец» – из «Молодильных яблок»). Это содружество с личным вампиром, это согласное «счастьеборчество» – сквозной мотив прозы Некрасовой. В каждой ее истории ищи завязку в дискомфортных, не адекватных и потому нерушимых отношениях.

Особенный случай такого содружества – борьба полов, женское в прочной и даже подчас плодовитой схватке с мужским. Не то, что муж бьет, ударяет по читательским нерва в рассказе «Лакшми» – а то, что он бьет из высшего мужского, героического побуждения: вбил себе в голову, что жертва женой выручит его родной «малый пункт» из прозябания, поможет ему и людям вокруг найти работу и радость. Совершенно: сбалансировав две противовесные воли – воплотился образ страсти-борьбы в рассказе «Присуха» – магическом поединке счастливо женатого мужчины и счастливо замужней женщины, привораживающих один другого, чтобы получить власть и властью этой отомстить.

«Систему» Некрасовой не опишешь ни социально, ни психологически: «система» архаичнее рациональных объяснений, она не принимает во внимание личную историю. В изображении Некрасовой «российская хтонь» получает международное и вневременное значение – как образ тщеты и натуги самой жизни, толкающей людей на «сомученичество».

Некрасова показывает не людей, а пленников существования, которым в рамках «системы» не дадут развернуться, опомниться, пробудиться – стать собой. Библейский финал ехидного рассказа «Потаповы» – образ родового проклятия: угрюмая семья притихает в ожидании нового потомка, но из утробы молодой Потаповой хлещет потопом. Это символ обратного хода жизни: буквальное выплескивание ребенка, – извергнувшаяся ненависть к существованию, отказ продолжаться.

Героев Некрасовой мы застигаем спящими, не знающими себя, живующими так, будто всё это происходит не с ними. Осознанно подавляет свое когда-то волшебно проницательное зрение жена репрессированного, постепенно сдвигая внимание к невидимой стороне мира («Вера»), годами удерживает маму на диване старуха, заблудившаяся умом в своем детстве («Лакомка»), желая «быть и оставаться хорошим человеком» – особенно в глазах новых соседей, – топит котят хозяин Пиратки, навсегда отрезая себя от хотя бы кошачьей свободы («Пиратская песня»), спит, как заведенная, в домашней рутине многорукая Лера («Лакшми»), охраняет сон «своих», которые «не бегают», «не живут вообще», старуха Ангелина Ивановна, у которой дочь зажирает жизнь ревностью, зять неверностью, а внук монитором («Молодильные яблоки»).

В сказку Некрасовой не бывает волшебных входов – есть только такие, как в «Лакомке», где героине, надумавшей ради мамы на диване выйти из дома, чинят препятствия две двери, потому что «всю жизнь ненавидели людей и оба мира, воротами в которые являлись: и наружный, и внутренний».

Очень ярко это проступает в сказке-за-сказкой, выявляющей «винупричину» внезапной чудесной молодости Ангелины Ивановны: начудила паспортистка – ошиблась в годе рождения, потому что утро ее началось с уныния, домашнего насилия, ругани, харрасмента и выговора, и она глазами в слезах и без выпавших в потасовке линз «записала Ангелину Ивановну Морозову 1985 годом рождения» («Молодильные яблоки»; понятие «винапричина» – из рассказа «Сестромам»).

Из сказки Некрасовой не бывает и волшебных выходов. Об этом заглавный рассказ «Сестромам», где, как часто в сказках, две сестры: правильная и неправильная, красивая и уродина, нарядница и замарашка, – но оценочность спутана, потому что одной не выжить без другой. «Всё в Анечке хорошо, кроме Сестромама» – гениальная формула избегания: на место Анечки можно подставить себя, когда хочется жить порхая и не задумываясь, не связываясь и не отвечая, а на место Сестромама – всё, о чем не хочется задумываться, за что не хочется отвечать. У Некрасовой получилась многослойная притча о свободе, ее корнях. Вроде бы Анечка имеет право жить свою жизнь, развязаться уже с семейной «системой», которая навязала ей сестру вместо матери, не чувствовать себя обязанной и виноватой, если избегает обязанностей, – но ее уклонение от неволи ведет в новый плен. Анечка раба идеального мира, воплощенного здесь в образах Москвы, прогрессивной тусовки, социальной сети. Анечка счастлива «не оттого, что умер Сестромам, а оттого, что Сестромам умер» – и это значит, что она хотела не жить, как жила, а жить не хотела. Потому что жизнь включает в себя все «кроме», без которых в нас «всё хорошо». Сепарация от Сестромама не принесла свободы, потому что совершилась силой страха. Анечка переступила не через «систему» – а через жизнь, и потому обе они вывалились в сказку, оборотились, и Сестромам жалким гамаюном прилетает к «из души шагнувшей» Анечке, чтобы рассказать ей, почему не вышло у нее жить без вины.

Идеальная жизнь Анечки в «Сестромаме», идеальное зрение жены репрессированного в «Вере», идеальный героизм спасателя в «Супергерое», нашедшего источник безграничного самоутверждения в жалкой, зависимой жене и сбежавшего, едва зависимость эта перестала быть воображаемой, перевалила пределы их романтической сказки, – всё это истории бегства. Ложного освобождения. Потому что бежать от страха – все равно что от тени. Однажды придется развернуться и всмотреться в то, что преследует по пятам.

Тем удивительнее, что случаи настоящей свободы, реального выхода из «системы» в прозе Некрасовой есть.

Тема свободы в книге рассказов начинается пунктирно, призрачно. Характерно, что первые героини, порвавшие с «системой», тут же пропадают с глаз. Как будто переходят в другое состояние, меняют слой бытия. «Начало», «Поля» – рассказы-поэмы о том, как жизнь могла бы закрутиться по проложенному от людского века сценарию, да раскрутилась, расплелась, выпустила. Это истории про наступление будущего – настоящего, полностью открытого, начинающегося прямо сейчас. Непопулярная девушка влюбляется в женатого мужчину – и уносит свою любовь, считая, что ее для счастья достаточно («Начало»). Жена сбегает к женщине и в новой семье ее настигает «система», мучительная связанность дурного треугольника: «Муж идёт к жене жены свататься!» – и героиня сбегает от предопределенности, из рамок, где муж «оберег и спас», жена – поле-самобранка, где постелешь, там и возьмешь, дочь обуза, а подруга соперница («Поля»).

Но вот нам предоставляется шанс поймать героя в момент рассвобождения, прощупать свободу словами – но и тогда яснеет не совсем. Почему «обратно заангелилась» Ангелина Ивановна, зачем вернулась к не молодой уже дочери жить зеркалом «сестромама» – «дочки-матерью», напоминающей чудовищного «Бифема» Петрушевской? Ответ приходится выслеживать – и это труд настоящей интерпретации, неожиданный в отношении как будто прямой, почти грубой образности Некрасовой, которая персонажей рисует без полутонов. Сказочная молодость Ангелины Ивановны формально спровоцирована ошибкой паспортистки – но образно связана с яблонями, которые она ездит опекать тайком от дочери. Яблони – знак и сказки, и весны – превращается у Некрасовой в зримый образ альтернативных «системе», по-настоящему свободных и теплых отношений. О яблонях заботятся – и яблони отдаривают цветением и плодами: это не спайка «дочек-матерей», а взаимно радостные отношения с балансом «даю» и «беру». К тиранической, несчастной, зависимой дочери – «Ольге-оленьке-олененку» – Ангелина Ивановна возвращается с той же силой свободного, бесстрашного и радостного выбора, которая напитала ее внезапной молодостью. Героиня «обратно заангелилась», усохла в старуху – но ее больше не жалко: она успела позаботиться о себе и семье, изменить свою малую долю мира, и к дочери вернулась не жертвой, а героем, актором.

Еще незаметней выход из морока сказки в «Присухе», где заговоры наваливаются страницами, а расколдовывание занимает всего абзац. Приговорившие один другого к любви, враги разминутся, удержанные заботой, ее простой и теплой инерцией: магия капитулирует перед женой, попросившей купить масла, и мужем, спящим рядом в утро выходного дня.

Как это работает? Тайну открывает кровавый рассказ «Маковые братья». Кажется, что он об очередной сказочной победе – но он о победе над самой сказкой. «Маковые братья» – наглядная модель выхода. Слияние сказки и «системы» здесь обретает наиболее опознаваемые фольклорные черты. Героиня, воодушевленная местью за поруганную дедушкину машину, пересекает границу миров – «ржавую одноколейку», отделяющую старую, криминализованную часть города. Некрасова, будто хлебные крошки, разбрасывает знаки иномирия: за одноколейкой дома ярче, голова не мерзнет без шапки, а героиня почти не говорит – автор помечает, что это зубы свело «от разъедающей ее ненависти», но читается как запрет живому говорить в царстве смерти. Потрясает точным совпадением контуров дворового быта и мифа сцена пира под дубами: героиня находит обидчиков – трех братьев – на пиру, который разворачивается за шкурой жертвы – на обивке той самой поруганной машины – и кончается резней. Мы словно бы в загробной Вальхалле, где братьям-воинам суждено вечно предаваться вольным мужским наслаждениям. Героиня является к ним, чтобы из жертвы обратиться в победительницу, ее рука тянется к ножу. И сцена первого секса со старшим из братьев кажется аллегорией ножевого проникновения.

Конкуренция мужского – ножевого, режущего, мстительного – и женского – мягкого, окутывающего, милующего – недвусмысленно выражена в образах любовной сцены: «Голова Старшего находилась на Светином животе. Лоб его уткнулся в мягкие Светины складки. Её крупные, белые, с синими венами груди, дышащие как отдельные звери, сидели у него на голове. Через занавеску пролезло лезвие луча. В Свете ещё осталась ненависть. Она поглядела на широкую шею Старшего и потянула руку к валяющемуся у кровати пуховику. Но вдруг ей сделалось неизмеримо лень лезть за ножом. Она просто погладила зависшей ладонью Старшего по голове».

Героиня не доводит намерение до конца – но сказку не остановить. Трем братьям за героиню мстит именно сказка, ее жесткая, немилосердная логика. Нигде конкурентная философия полов не проявлена у Некрасовой так отчетливо и зло: женщине «лень» лезть за ножом, потому что дело женщины – одаривать, напитывать, растить, восстанавливать ход жизни, и вот за героиню, отложившую нож, отомстили случайные прохожие – банда соперников, напавшая на братьев вдруг, против воли, будто по волшебству.

Что это не случайность, а закономерность мира Некрасовой, подтвердит финал рассказа «Лицо и головы», в котором герой, рано потерявший мать, тщетно ищет себе выросшему компенсацию недополученной любви. Рассказ интересно жонглирует ликами женского, так что сыновняя тоска сливается с сексуальной. Но заканчивается образом неделимым, не подменным: «Вдруг всё заботливое, материнское, сестринское, любящее и любовное, что нашлось в мире в ту секунду, – затянуло небо. Оно сказало, что закончившийся век был самым неженским, потому что датировал собой слишком много смертей детей и мужей. Что женскому также тяжело пришлось без отцов и мужчин, как и Косте без матери. … Но, говорило женское, лицо матери – это и есть лицо жены, когда Костя узнал её в первый раз, это и есть лицо только что родившегося сына, а потом – внука. Что образ лица матери – это первая и единственная Костина легковушка, ещё новая, улыбающаяся ему у завода после пятилетней очереди. Дальше женское не сумело продолжить, потому что рассеялось по всему миру делать свою обычную работу».

Созревание мести в героине «Маковых братьев» выглядит одновременно и как созревание женское. Героиня перерастает статус школьного изгоя и чувство неполноценности – но растет и дальше, так что у нее получается перешагнуть одноколейку туда и обратно, вернуться из сказки не замарав рук, а после – покинуть и привычную жизнь, выехав учиться за рубеж, и там нагнать свою детскую потерю – купить старинную машину, похожую на ту, дедушкину. Мы прощаемся с героиней в безлюдном поле, где машина застряла и предстоит до утра ждать помощи. Но героиня не пропадает – напротив, будто исчезает всё, что «кроме», без чего у нее «хорошо»: стирается детство, и детская жажда мести, и страшная сказка за одноколейкой. «Она сидела на полу салона с включённым фонариком, свесив ноги в поле, слушала, как ветер колышет вереск, и пыталась понять, похож ли этот звук на то, как шелестели листья дуба в Четвёртом. Нет, не похож», – героиня развязалась с прошлым, с местью, с «системой». Она побывала в сказке – но не стала фигурой сказочной войны. Она не сбежала – нашла себя. Пробудилась, оставив доживать во сне и жителей района, которые когда-то боялись ей помочь, и своих врагов, навсегда поглощенных если не смертью, то колдовским пленом, так что о единственном выжившем из трех братьев сказано: «Никогда Младший больше, кроме двух‑трёх случаев крайней необходимости, не переступал ржавой железной дороги, развивая все свои дела только в Четвёртом».

Магия свободного выбора действует. Это другая сказка на одного, неделимое чудо человека, который идет к счастью не по пищевой цепи.

Колдует или расколдовывает город главная героиня повести «Несчастливая Москва», когда, вырулив из потока беженцев, покидающих столицу, где их что ни день подстерегал страшный морок, она катит по Бульварному кольцу, будто очерчивая город защитным кругом? Важно не это, а то, что она выпала из общего вектора, не позволила себя связать страхом. Перевертыш «системы», когда защищенные и сытые оказались под ударом и в нужде, героини не коснулся. Она осталась невидимой для сказки, не выманенной «системой» – зато единственно реальной для нас, читателей.

Что и говорить, складная сказка выходит у Некрасовой – и до того твердая внутренней логикой, что едва пропускает росток эволюции. Небольшое, но важное отступление от канона случается в открывающем книгу «Сестромам» рассказе «Павлов». В нем такая уж ломовая метафора человека-пса, и такой уж дрессированный образ зла, что трудно распознать в нем наименее типичный и самый добрый рассказ в книге. Главного героя, который работает сторожем, мнит себя стражем порядка и строжится с женщиной и ребенком, одолевает физиологически навалившееся чувство вины. Это первый и единственный в книге рассказ о том, как из «системы» ускользает не жертва, а абьюзер, перекованный из бойцового пса в человека. По сравнению с этим рассказом, где злыдень плачет оттого, что милостью судьбы не стал злодеем, каким же мрачным и безысходным выглядит роман «Калечина-Малечина» про девочку, которая благодаря сказочной помощи вылупилась из детства. Вошла своей в мир «выросших», где больше не плачут, потому что не жалеют, не боятся и не благодарят.

(По книге: Евгения Некрасова. Сестромам. О тех, кто будет маяться. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2019.)

Рубрики
Критика

Проза непреднамеренной терапии. Серия 4. Шире заколдованный круг (Ирина Богатырёва, Анна Козлова, Юлия Симбирская)

СЕРИЯ 4. КАК ПРИНЯТЬ СЕБЯ?

Легко ошибиться трендом, как всё так, на поверхности, совпадает: девочка потерялась в лесу – сразу в двух романах, с перерывом в год. Хорошо, что в этот период успела выйти книга третья – где девочка, а точнее, мама с девочкой, тоже потерялись, а точнее, застряли – но не в лесу, а в аэропорту.

Три книги о тех, кто заблудился, с элементами сказки и психологического триллера. Словно три знака, три сна, каждый из которых пытается донести до нас одно и то же сообщение. Сигнал литературной реальности.

Ехидный «Рюрик» Анны Козловой, поэтичная «Белая Согра» Ирины Богатыревой, сентиментальный «Заяц на взлетной полосе» Юлии Симбирской – в интонации и сюжете этих книг нет совпадения. Оно глубже: в природе образности.

Любую из них можно избрать художественным манифестом новой направленности в литературе. Триада «чувства, магия, осознанность» в них срабатывает куда как наглядно. Само по себе обращение литературы к внутреннему миру, сказочному иносказанию или поучительной эволюции героя не новость. Но удивительна эта единодушная сосредоточенность авторов на задаче распутать героя, заставив его найти единственно верный маршрут по внутреннему лабиринту. Сюжет принимает черты тренинга, а образы романа работают с подсознанием, как метафорические карты.

Мы заблудились не в лесу и не в аэропорту застряли. Это литература доискалась до языка, отвечающего на запрос современников об управлении личной судьбой.

*

Эй, кого там раздражает психотерапевтический сленг в речи нового поколения? Никаких «осознанностей» и «инсайтов» – Анна Козлова проведет с вами сессию на своем понятийном аппарате: «Трудно найти союзников, если сказать: я просто хотела, чтобы он отдавал мне все свои деньги и дрочил в туалете, господи, неужели я так многого требовала?!»

Сатира – верный конек автора, «Рюрика» хочется разобрать на цитаты, которые, однако, нисколько не приближают к его сути. Насмешка работает как секатор, отрезающий тупиковые ветки самосознания и социальных ролей. Девушка, вымогающая ценные подарки, мать, возлагающая на сына ответственность за развод с его отцом, любовница, играющая в семью, манипуляторы, сплетники, телепающиеся от восторга к «распни» «федеральные форумы» – кажется, книга занята смеховым изничтожением, высказыванием того уровня «правды», который несовместим с жизнью. Проходной образ «насекомых, которые, влепившись в лобовое стекло, оставляли после смерти омерзительный желтый плевок, а вовсе не добрую память», вполне передает ощущение от такого прочтения.

Не сразу понимаешь, что это часть коммуникативной стратегии романа. Козлова провоцирует: злит, хамит, троллит, – вызывая первичную раскачку эмоций. В плане тренинга это риск: крышу снесут – а на место не поставят, как отзывались на подобные приемы в реальной психологической практике. С другой стороны, терапию невозможно начать из эмоционального нуля, из точки самоуспокоенности и правоты. Второстепенные строчки в титрах «Рюрика» занимают персонажи, не способные к эволюции: люди, которым не грозит встреча с собой.

Чего нельзя сказать о главных героях, которых Козлова любит, как мачеха Золушку: обрекая на воспитание.

Девушка Марта сбегает из элитной школы-интерната, чтобы найти свою мать, о которой ей с детства врали. Ее подвозит сбежавший от надоевшей подруги Михаил, но происходит ссора, и Марта, угнав у попутчика мотоцикл, увязает в проселочной грязи. Чтобы вернуться на трассу, она решает срезать путь через лес, откуда самостоятельно уже не выберется. Журналистка Катя, известная статьями про «современное положение женщины», принимает активное участие в поиске Марты: сначала через форум и интервью, а в конце концов так, ногами.

«Ценю человеческие порывы» – говорится в романе, но вы не верьте. «Рюрик» – поход против «искренности» как последнего оправдания. Осознанность здесь не отвлеченное понятие, а свойство умной реальности. Которая выстраивается под героя, реагируя не на закидоны, а на внутренний запрос. В реальности романа нет случайностей – потому что и герои тут действуют не спонтанно.
«Я шла не сюда!» – протестует Марта в глубине леса, на границе яви и бреда. То же самое мог сказать Михаил, переживающий очередное мужское разочарование над коробкой с кроссовками, которые Марта вынудила его подарить. Или прогрессивная Катя, разглядывающая себя в зеркале после самой стыдной ночи в своей жизни.

Но им надо было прийти именно к этому. К выяснению, виновата ли в смерти существа, которое ей доверилось, – Марте. К подозрению, что «желание делать все правильно» – это страх, убивающий зачатки любви, – Михаилу. К согласию, что «смерть и старость существуют», и с этим, как и с самыми стыдными ошибками и прочими несовершенствами, можно жить, – Кате.
Линии Марты и Кати зеркальны: обе выпадают из социальных связей, чтобы впервые по-настоящему понять себя. К тому же для обеих переломной точкой становится контакт с семейной тайной Марты: Катя, узнав, перестает строить из себя прогрессивную журналистку, а Марта, вспомнив, перерастает роль обиженной папиной дочки.
Что же до Михаила – то он зеркалит ни много ни мало отца Марты: хотя первым женщины вертят, а второй женщинами повелевает, оба оказываются в положении использованных.

Система отражений углубляет впечатление, что заскоков много, а боль одна. Каждый из персонажей, от проходного до центрального, повернут стороной, куда ударило и расщепило – раздвоило личность на ум и чутье, мечты и поступки, предъявы и потребности.
Михаил раз за разом наталкивается на внушенное ему чувство вины – но связывает это с женщинами, и роман обещает ему бесконечное кружение в лабиринте долга и фиаско. Катя начинает подозревать, что насилие коренится не в партнерах, а в ее манере забалтывать свои желания и вытеснять чувства, и ее блуждания по однотипным сюжетам жизни кончаются с первым простым и ясным «да», сказанным в ответ на смелое, но еще ничего не гарантирующее мужское предложение.

Но именно линия Марты выносит мозг – за рамки колумнистской философии и анекдотичной морали. Ее побег запускает в романе долгую перекличку людских придурей – и выводит к их первопричине.
Контакт с собой – другое лицо осознанности, и роман заманивает Марту в пространство, где не выжить, если не слышишь себя, себе не доверяешь. Но ловушка не лес, а представление, что в нем все началось.

Роман так наглядно делится на роуд-муви и триллер, демонстративно поддерживая Марту в первой части и последовательно подставляя во второй, что мы не сразу понимаем, в чем на самом деле ужас.
К чести Козловой как писателя, ей удалось придать лесному трипу в прошлое Марты черты реалистичного испытания природой: гнилая вода, грозный хищник, перепутанные стороны света, атака ос. Но еще сильнее впечатлила меня вроде бы проходная сцена – пролог к лесу: Марта ведь заблудилась, потому что загубила угнанный мотоцикл, и при перечитывании открывается, что боролась она с мотоциклом, как с самой судьбой.

Марта обречена, потому что не адекватна. «Чем больше она старалась, тем сильнее мотоцикл зарывался в глину и тем меньше оставалось у Марты сил», – в подробно прописанной сцене проступает то самое неверно направленное усилие, которое, как мы поймем после, ведет героиню, соединяя в единый жест все ее поступки с начала повествования. «Для того, чтобы найти мать, тебе надо было убегать из школы, Марта? Трахаться с первым встречным мужиком? Писать гадости его жене и друзьям?.. Воровать мотоцикл? Какое все это имеет отношение к твоей матери?» – голос леса как будто продолжает экзекуцию насмешкой, привычную в этой книге, но, в отличие от других героев, Марте прилетает не со стороны.

Призрак девочки, встреченной ею на болотах, только кажется мистическим вывертом. Роман наводит тонкие мостки к этому образу, растворяя фантастическое допущение в достоверных психологических приемах. Лес притупляет чутье Марты, подсовывая ассоциацию из детства: лесные прогулки с отцом, который запрещал отвлекать себя болтовней, так что дочь приучилась вести беседы сама с собой. И когда наступает момент настоящего углубления в прошлое, не баюкающего, а разоряющего тайник, Марта исповедуется перед незнакомой девочкой – словно перед собственным внутренним родителем.

Это сращение психологии и мистики усилено вроде как явленным оборотничеством: девочка судит Марту властью «хозяина» леса, в котором можно опознать, по желанию, и дикого зверя, и духа мщения. Однако точнее всего выстраивается лесная иерархия сущностей, когда не покидает пределов сознания героини. Убегая от детского чувства вины, Марта сама нарывается на наказание, чтобы хоть так исправить допущенную жизнью несправедливость. Это Марта преследует себя, загоняя в лес, а в лесу допрашивает и судит себя, заставляет вспоминать и по-настоящему сожалеть. Это Марта готова себя разорвать.

Что и произойдет с зеркальным отражением Марты – единственным человеком, который догадался, где ее искать, но именно поэтому не нашел. Не дошел – так как и сам вступил в лес со своим не осознаваемым, не адекватным жизни умыслом. Трагическая история семьи Бурцева, чью дочь загубили в лесу, словно перевертыш семейной трагедии из прошлого Марты. Бурцев жертва рока: в романе мелькает подсказка, что, как бы ни действовал он после гибели дочери, его страшная утрата была предопределена. А вот семья Марты, построенная на обломках разновесного чужого счастья, роковые предпосылки создает сама. Попугай Рюрик, давший имя роману, – единственный, кто не вынес раскола, рассогласования в намерениях и поступках каждого члена семьи Марты. Попугаю свернули шею за то, что недооценил людской привычки врать самим себе: взял да и сделал однажды то, о чем каждый в семье мечтал, но боялся подумать.

Кажется, что Марту лес милует – а Бурцева карает. Но это доведен до конца внутренний импульс героя. Гибель Бурцева – логичный шаг человека, не согласного с судьбой. Спасение Марты – логичный шаг человека, с детства нащупывавшего ход в мир, лишенный невротичной раздвоенности.

В лесу открывается, что под предлогом поиска правды Марта от правды – бежала. Поиск матери, которую от нее скрывали, был поиском альтернативного прошлого, в котором все было бы по-настоящему, в полноте, без теневых намерений и раздувшихся умолчаний, а значит, и без роковой вины. Но неприглядная правда о матери становится для героини последней дозой принятия – детства, жизни и себя, такими, какие сложились. Несмотря на то, что в центре романа подросток, только вступающий во взрослую жизнь, его не назовешь историей взросления. Марта не погибла в лесу – но и не выросла. Она просто признала себя, согласилась на свое прошлое – и смогла вступить наконец в реальное время жизни.

Правда в романе Козловой не утешительна, но именно она создает прочную основу, которая позволяет обойтись без «всех этих мерзостей, всех тайных щипков и явных обид, всех этих криков и ругани». «Какое титаническое душевное здоровье требуется, чтобы просто жить своей жизнью», – один из едких афоризмов романа выставляет новый стандарт существования, в рамках которого никакие цели не стоят потерянного контакта с собой.

*

Первое удивление: у Ирины Богатыревой, о которой известно, что она не только автор многих романов, но и участник многочисленных походов, образ блужданий в лесу получился куда менее реальным, чем в социально-ориентированном, сатиричном «Рюрике» Козловой. Дело в стилистике романа: «заповедной согрой» автор скорее заклинает читателя, рисуя пространство сновидческое, переходное, собранное не из деталей, а из крупных акцентов, по преимуществу словесных. Открывающее роман: «Лес. Всё лес», – рифмуется далее с: «Был ли, не был. Всё – мох». Белый мох, черные сосны, «зеленое море деревьев», болото, откуда героиня «воду пьет» – ничего из этого роман не дает рассмотреть, потрогать: это не реальное проживание блужданий в лесу, а морок. Самый подходящий фон для явления лесного «деда» с лицом «как кора».

О природе «согры» Богатыревой многое говорит и тот факт, что и ее героиня, подобно героине Козловой, спасается в лесу крохами еды, принесенной из внешнего мира. Только у Козловой это реальные батончики и жвачка, а тут хлеб из деревенского магазина, да не простой, а розданный мертвым на кладбище у леса и вернувшийся к героине словно бы силой мистического воздаяния.
Притом что достоверные зарисовки реальности в романе есть, не покидает чувство, что портреты деревенских холмов, церкви, сирени, реки, облаков – часть внутреннего пейзажа героини. А точнее, проявление неразделимости для нее внешнего и внутреннего.

Нет никакой деревни самой по себе, ни старой церкви, ни туч, ни леса – есть только то, что видит Жу, городская девочка, настолько углубленная в свой душевный конфликт, что само перемещение взгляда изнутри наружу становится в романе событием. Жу идеальный проводник в деревню, прокладывающий нам путь мимо фольклорных заготовок и штампов социальной критики. В спокойном и медленном романе, где самые страсти: деревенские драмы, школьная травля, семейное горе – выставлены за кадр, интенсивно работает динамика зрения. Запоминается, как Жу впервые входит в дом бабы Манефы, шаря вслепую, теряясь и натыкаясь на детали, чуждые ее опыту. Весь роман проходит под знаком этой инициационной слепоты: Жу видит – но не понимает, что видела.

Это и создает тождество магического и психологического, которое становится открытием романа. Богатырева нашла свой способ рассказать о невидимом: фольклорных верованиях, обрядах северной деревни – без заслонки опыта, промеров достоверности. В романе снят зазор между мистическим переживанием и его осмыслением.
Именно потому, что роман не убеждает нас в существовании лешего, домового, двойника, призрака, колдуньи, наконец, волшебной «травины», которой в деревне заговаривают пропажу и потеряльцев, – мы можем воспринимать их непосредственно. Идеальное зрение, в котором нет оценочного разделения, показано в романе как единственно возможный путь контакта: с собой, магией, миром.

Интересно, что это залог и контакта с романом. В «Белой Согре» легко проследить отпечатки жанровых и сюжетных рамок. Роман как будто составлен из формочек. Повествование начинается как история взросления через испытание: городская девочка впервые в деревне. Потом оказывается, что это еще и история изживания семейной травмы: девочка не может принять смерть матери, и сослана на лето в деревню по психиатрическим показаниям. Включается слой подростковой боли: девочка отторгает свою женственность и боится уязвимости в социальных контактах, а потому придумала себе более решительного «брата», от имени которого действует и к которому постоянно обращается как к волшебному помощнику и зазеркальному другу. Запускается и этнографический слой: роман, написанный по материалам реальных фольклорных экспедиций автора, погружает нас в особенности речи и верований северной деревни. В рамках фольклорного погружения обостряется мистическая линия: сущность «брата» и явления покойной матери кажутся куда более достоверными на фоне рассказов о грохочущих банниках, допитой мертвецом бутылке, заговоренных коровах и «знатких», то есть магически подкованных, предках, которыми тут гордятся, как в городе профессорскими генами.

И все эти слои, как тюфяки и перины, навалены на горошину – едва осознаваемое чувство тревоги, которое проступает за чинными чайными быличками. Самый сильный жанровый элемент Богатырева прячет так тщательно и успешно, что уже один этот факт разрушает рамочность романа как целого. «Белая Согра» не что иное, как триллер о битве ведьм, но нам не дадут это засвидетельствовать. Будут намеки, шепотки, оговоры. Но ничего, что можно было бы предъявить.

Вот это и есть нерв романа – медленного, практически бессобытийного, ведь даже исход самого страшного испытания: Жу заблудилась в лесу, – нам с самого начала подсказан. Всё существенное свершается здесь незримо, и вершина этого великого несвершенного – бездействие бабы Манефы, которую звали перенять «знание», да у нее была причина не прийти на зов. Битва ведьм бесконечна, безысходна, потому что длится в мыслях: затаенной обиде одной, которую звали, а она не пошла, и едва скрываемой обиде другой, которую не звали, а она добилась, но не может избавиться от чувства, что в ней как преемнице сомневаются.
Кто настоящая ведьма, где настоящее «знание», о чем тут вообще можно сказать, что оно правда есть? Развитие и интрига романа – в игре этой всамделишностью.

Нам рассказывают предысторию появления «брата» Жу, помещающую этот образ строго в разряд психиатрических расстройств. Но стоит прислушаться к диалогам Жу и «брата», как возникает чувство ритмической игры дистанцией. Иногда он как будто виден и самоценен, и Жу спрашивает у него, что это за птица поет, и он дает ответ: «Соловей». А то вдруг она его выталкивает, с удовольствием повторяя: «Тебе сюда нельзя», – о бане, но как будто и о своем сознании, – и в то же время всякий раз готова на него опереться, убеждая себя: «С ним не страшно. Никогда не страшно». Или он сам вычеркивает себя, огрызаясь на ее упрек: «Ты очень злой», – «Это ты злая, не понимаешь, что ли?»

Восприятие еще усложняется, когда контекст деревни, где верят в заговоры и передают «знание» предков, уравнивает в одном ряду придуманного «брата»-двойника, агрессивную проекцию покойной мамы из снов Жу – и двух молчаливых мужиков, по-хозяйски, но бесследно похаживающих по дому бабы Манефы. Тайна их связана с триллерным зерном романа: из-за них и разгорелась когда-то незримая битва ведьм, – но мужики ведут себя мирно, будто привязанные к дому магическим обетом: хозяйничают, хотя ничего уже не решают. Атакующая, токсичная мать из снов Жу и увиденные героиней при белесом северном свете чужие родные словно обмениваются природой, перетолковывают друг друга. Если мужики доступны обычному человеческому восприятию, если их видно – то, значит, и мать приходила к ней не понарошку. А если болезненные сны о матери – это атака горя, пробивающего себе путь через психологические заслоны Жу, то и эти мужики – ходячие знаки не отпущенной, вовек не изживаемой утраты. И тогда у травмированной городской девочки Жу и спокойной и большой, «как облако, как слониха», Манефы куда больше общего, чем может показаться рамочному, с выставленными заранее разметками, зрению.

Медленный роман Богатыревой будто перетекает в финал – и не заканчивается. Формально лес совершил над героиней магический обряд: в лесу Жу ритуально оставила болезненную часть себя, персонификацию травмы и самоотрицания. Так магия будто бы подтвердила исходный диагноз, справилась с раздвоенностью Жу своими методами, поглотив, не выпустив то, что не принадлежит реальному человеческому миру. Но исцеление – настоящая гармония и принятие – приходят к Жу силами не лешего или ведьмы, а взгляда Манефы. То самое идеальное зрение, не озабоченное разделением на женское и мужское, утраченное и наличное, мертвое и живое, своекорыстное и благодетельное, в романе раскрыто в немногочисленных, а главное, не особенно выразительных – словно прозрачных репликах Манефы, обращенных к Жу. Это слова принятия, в которых нет, однако, терапевтической проработки, нет вообще никакого установочного сообщения, кроме уверенного, ровного поддерживающего тепла: «Ну-ну, что ты, – слышит голос Манефы. Такой – без жалости, просто голос. – Нашла беду, это самое». В образе Манефы Богатыревой удалось воплотить цельность взгляда на саму жизнь: бессилие человека изменить судьбу – и силу ее принять.

Тогда проявляется источник разделения на добро и зло в романе, где больше ничего разделить нельзя. И тут надо сказать, что неравнодушие к этическому – такое же постоянное свойство художественного мира Богатыревой, как вроде бы остро актуальная гендерная раздвоенность героини. Образы девочки-мальчика, с невызревшей, уязвимой женственностью, как и образ взаимодополнения мужской и женской сущностей встречаются и в дебютном романе писательницы «АвтоSTOP», и в легендарной «Кадын», и в магических «Житях и нежитях». В этом смысле «Белая Согра» подтверждает цельность и всамделишность самого мира образов и идей Богатыревой. И этическая чуткость этого мира в новом романе получает новое осмысление: источник зла – пристрастность, взгляд, ищущий выгоды, наконец, сама попытка влиять, менять – манипулировать. Хотя Жу скорее ускользает и прячется от конфликтов, чем переживает их, в романе выстраивается галерея «злых»: тех, кто впаривал заговоренную воду, гнал мыться или на огород, нашептывал о пользе церкви, – и «добрых», с кем просто плакалось, смеялось, мечталось, и не надо было делать ничего, чтобы побыть рядом.

Все жанровые хвосты взмахнут кисточками развязки. Проступит наконец светлое воспоминание о матери и брызнут первые слезы утраты. Расколдуется двойник и найдется, только что не прыгнет в руку заветная «травина». Жу помирится со своим телом, купанным в северной предутренней реке.

Но, когда дойдешь до финала, удивляешься, что все это с самого начала так волновало тебя. Ведь главное неизменно, неисправимо. Роман не перековывает ребенка во взрослого, не возвращает мертвых, не обещает источник сил и новую защиту. Не чинит дома-сараюшки, не обеляет «черную Альбину», не кладет конец битве ведьм.

И именно в этом, несмотря на все магические условности, его жизненная правдивость.

*

Сказочное обаяние первого романа Юлии Симбирской, написанного для взрослых, легче всего было бы объяснить ее опытом детского писателя. «Заяц на взлетной полосе» местами похож на книжку-картинку, в которой только и уместны похожий на «гигантское пирожное» «розовый воздушный шар», «розово-желтое солнце», напоминающее «половинку персика в варенье», говорящая на бегу мышь и люди в эпизодах, будто любовно вырезанные из бумажных иллюстраций за «чистенький костюм в клеточку» и «голубые кудельки». Роман похож на кукольный домик, обставленный множеством штучных, руколепных деталей, он заманивает располагаться и переждать, обещая загородку от большого мира.

И это не иллюзия – а точное выражение идеи романа. Симбирская написала драму закукленного времени. Кажется, что нам рассказывают о женщине, застрявшей с дочерью в аэропорту, откуда ей не вылететь: женщина сбежала от мужа-абьюзера, от которого целиком зависит, и к моменту начала повествования деньги и импульс свободы истрачены ею до нуля. Но роман переводит фокус внимания с героини на саму философию застревания. Прихотливые сюжетные пересечения выстраивают перед нами цепочку героев, пойманных страхом будущего, обустроившихся в ловушке.

Линейное время против кругового, сказочного. Взросление, утрата, принятие невозможности, необратимый шаг – против игры в прошлое.

Роман обставлен штучными, руколепными травмами, как кукольный домик – стульчиками и трюмо. Он похож на сон главной героини, обыгрывающий ее тревогу в множественных ассоциациях. Женщину с дочерью приютил старый садовник, жизнь положивший не на цветы, – это бывший техник, которому слишком часто приходилось оставлять собственных жену и дочь, чтобы помочь самолетам. Жена его безвременно умерла, а дочь теперь разговаривает с ним, как с чужим, и появление незнакомой женщины с дочерью он воспринимает как шанс исправить непоправимое. Когда-то его сурово осуждал муж соседки, диспетчер. Потом по вине этого диспетчера погиб самолет, и он умер от сердечного приступа в тюремной больнице, а соседка хотела бы умереть, да приходится доживать. Детей соседка так и не завела, но до замужества работала над устройством судьбы сирот, и однажды очень удачно пристроила мальчика серьезной супружеской паре. Пара потом завела своего ребенка, оказавшегося безнадежно больным, а бывший мальчик Леон, росший здоровым, но не любимым, годами искал себя и наконец доискался до вдовой соседки садовника как единственной проводницы в его не подменное прошлое.

Перед нами треснувший мир, поломанное пространство. Как в калейдоскопе, расползается узор травмы. Камерный роман о маленьких замерших жизнях растет за счет прорисовки дополнительных планов.

Это план детства: за каждым травмированным взрослым встает образ травмирующего родителя, одержимого манией или страхом. И план эпизодический: аэропорт полнится печальными тенями людей, о которых нам ничего не известно, кроме безвыходности их нынешнего положения. Достаточно вспомнить, например, мелькнувшего «незнакомца», который плачет, обняв чемодан и повторяя: «Теперь всё», – потому что бастуют диспетчеры, и рейсы отменили. Наконец, это план фантастический, в котором говорят и по-человечески мыслят животные, одно из которых, давшее роману заглавие, даже бессмертно.

Роман устроен так, что каждый персонаж многократно отражен в других. И даже ведущих героев можно свести к как будто проходному образу хомячков, которых хозяйка оставила у родственницы, пообещав потом забрать. Бессмертный заяц приходил навещать их, приманенный возможностью путешествия: хомяки надеются пуститься с хозяйкой в обратный путь самолетом, – но однажды клетка, так и не сдвинувшись, опустела.

Жизнь героев романа проходит под знаком вот этого запертого ожидания, из которого выход один – в пустоту. Можно, конечно, прервать ожидание, из клетки выйти, но это грозит такой концентрацией неизвестности, какой герои разучились дышать.

Заглавный заяц воплощает позднюю, последнюю эту решимость, так что его линия перехлестывается с линией главной героини в конфликте. Бессмертный заяц – свидетель истории и аэропорта, и самого воздухоплавания. Когда-то один из первых летчиков обещал его взять с собой в небо, но заяц затормозил в нерешительности: тогда он не понимал, зачем это нужно. А когда понял, летчика уже не было на свете, и заяц стал жить ожиданием полета. И не умирает, кажется, потому, что ждет.

Воздухоплавание в романе – образ романтичный, мечтательный и одновременно тревожный. Вылет – необратимость. Главная героиня откладывает отъезд, потому что видит только одно направление – домой, к садисту мужу. Заяц, напротив, надеется, что героиню переубедит дочь, ведь она так хочет вернуться к папе, а зайца согласна взять с собой.
Финал романа счастливый – но вовсе не для тех, у кого, казалось, были к этому предпосылки. И заячья мечта о полете сбудется, но помимо его усилий. Снова современный роман наводит нас на идею самоустроения жизни, ее сокровенной мудрости, которая когда-то трактовалась как Провидение, а теперь понимается посюсторонне, почти рационально: как точный ответ реальности на человеческий запрос.

Реальность и выступает в роли терапевта, наталкивающего героя на осознание. Перемены начинаются с осознания тупика.

Из трех романов о возвращении контакта с собой книга Симбирской самая сказочная – и самая пессимистичная. Сказка становится в ней языком избегания. В сказке роман запирает боль. Кто унижает и бьет героиню – неужели удивительный муж-иностранец, такой надежный и щедрый, что однажды, еще в пору первых свиданий, насильно напоил ее водой? Или это Грак – чудовище, которое прячется в этом человеке и которое его дочь все детство учится не будить? Кто тоскует об упущенной возможности довериться жизни и рвануть, не оглядываясь, – волшебный заяц или старый садовник, зовущий внезапную гостью именем покойной жены? Кто боится забыть себя маленького под теплым материнским боком – пес садовника или выдумавший себе мать сирота Леон?

Прочнее всего ловушка сказки срабатывает для главной героини. Она покидает аэропорт параллельно с зайцем, но ее перелет не означает выхода в новое, линейное время. Она летит, как жила до сих пор: виноватой, беспомощной девочкой. Решительно срывается с места, когда ей кажется, что с такой матерью, как она, дочери просто нельзя больше оставаться. И вдруг прилетает словно бы в другую, волшебно изменившуюся реальность.

Финал романа обещает героине полное освобождение из-под власти чудовища-мужа. Самый сказочный поворот в этой книге – и кульминация психологической правды в замершей реакции героини. Тогда и проступает самая главная опасность ожидания. Что оно сбудется – но ты предпочтешь этого не заметить.
Однажды в сцене, где воспоминание о прошлом вынуждает героиню едва ли не душить себя, появляются слова: «унять ужас». Только дочитав роман, понимаешь, что он о том, как «унять ужас» свободы.

Ведь самое страшное – опереться на себя, такого поломанного.
Неправильного, ошибившегося.
Далеко разбежавшегося с собой.

(По книгам: Анна Козлова. Рюрик. – М.: Фантом Пресс, 2019; Ирина Богатырева. Белая Согра. – М.: Эксмо, 2020; Юлия Симбирская. Заяц на взлетной полосе. – М.: Абрикобукс, 2019.)

Рубрики
Критика

Ритуал единственного дня (Итоги неожиданно острого спора вокруг романа Анны Старобинец «Посмотри на него»)

Дважды только в беспощадной полемике о книге Анны Старобинец «Посмотри на него» (Corpus, 2017) встретились мне в самом деле эстетические аргументы, да и то в формате, который не будет широко замечен. «Швы наружу» — из комментария режиссера и благотворителя Авдотьи Смирновой к собственному, скоро стертому посту, в котором автор признавалась, что книгу эту «презирает». И: «это очень перспективно. Это метод, он многое решит со временем в литературе и поможет говорить», — из комментария поэта Виталия Пуханова к его посту про итоги премии «Национальный бестселлер». Можно предположить, что оба комментатора, при всей разнице отношения к книге, имели в виду одни и те же ее особенности. Ведь «швы наружу» — это часть документального «метода», благодаря которому роман Старобинец о пережитом ею опыте прерывания беременности с патологией развития плода был прочитан не только в литературном, но и врачебном сообществах.
И если врачи прочитали книгу как прямое послание об их профессиональном долге — Анна Старобинец рассказывает в блоге, что «большинство медиков восприняли книгу серьёзно. В итоге в центре репродукции организован тренинг с актерами для врачей на тему „как сообщать плохие новости“. В Москве открывается хоспис для женщин, которые вынашивают детей с патологией плода. Мне до сих пор пишут в личку врачи. В перинатальном центре на лекциях по УЗИ в рамках программы повышения квалификации для гинекологов обсуждается книга „Посмотри на него“», — то от литераторов хотелось не лобового прочтения. Однако критическая полемика о книге развернулась в форумо ценностях материнства, допустимости абортов, ужасах отечественной гинекологии, конфликте европейского комфорта и суровой российской пассионарности и перспективных для общества стратегиях переживания травматичного опыта.
«Метод» же темой дискуссии так и не стал: несмотря на то, что историю его можно провести от «Исповеди» Аврелия Августина до современного документального театра, для рецензентов книга в жанре doc оказалась нова и дика. Члены Большого жюри «Нацбеста» в рецензиях, опубликованных на сайте премии, отказывались анализировать текст, исходя из предубеждения, что он «не литература». В лучшем случае признавали вскользь, что «написано прекрасно, безупречно» (Елена Одинокова), что «книга безусловно полезна», но это «хорошая публицистика», которая «не предполагает ни критики, ни обсуждения художественных достоинств» (Аглая Курносенко). Обоснование победившему принципу прочтения книги я нашла в фейсбучном посте Екатерины Симоновой: «разбор личного текста становится в данном случае практически неприемлемым. … критикуя чужой опыт личной боли, мы автоматически превращаемся в подонка для окружающих».
Именно так критики и читали: критикуя не текст, а «чужой опыт личной боли». Особенно показательны тут два отклика. Доброжелательная рецензия Аглаи Курносенко начинается с предложения «не жалеть Анну, а поговорить по делу, …подняться над частным» — и тут же показывает, что «делом» критик считает развернутый памфлет о состоянии российской системы здравоохранения, которая «давно неразумна и направлена против здоровья человека», потому что врачи «действуют по совершенно бесчеловечной программе, навязанной государством». Жестко полемичная статья Анны Жучковой на сайте Textura атакует книгу при помощи остроумно вычлененного из текста противопоставления: сравнивая автогероиню Старобинец с героиней второй, уже не автобиографической, а журналистской части книги, составленной из интервью с женщинами, пережившими сопоставимый опыт, и врачами немецкой клиники «Шарите» (российские врачи от интервью отказались), — сравнивая по сути «личные опыты боли» двух женщин, критик выдает оценку этому опыту и доказывает, что есть выбор, как пережить утрату, «с ожесточением или принятием». Оба критика считают нужным для понимания книги опереться на собственный опыт: Курносенко рассказывает, как ей, противнице абортов, пришлось бороться с прессингом и ложью врачей, заподозривших у нее патологию плода, а Жучкова примеряет на себя обстоятельства одного из эпизодов книги — конфликт автогероини с уборщицей в диагностическом центре, не пускавшей в туалет без бахил, — заверяя, что сама бы точно не толкнула уборщицу, несмотря ни на какие переживания. Наконец, кульминацией выступлений обоих критиков становится прямой призыв: «Женщина имеет право на выбор, как ей рожать. И право на информацию. Общественное мнение должно переломить в конце концов положение вещей» (Курносенко), «Если хочешь порядка в системе, начал ли ты с себя как части этой системы? Поддерживаешь ли ты порядок, законность, уважаешь ли людей и их труд?» (Жучкова). Вот уж, действительно, «хорошая публицистика».
Надо признать, что автор книги сама приложила руку к тому, чтобы критики не заглянули в ее текст дальше предисловия, где Анна Старобинец пишет, что ее книга о том, «насколько бесчеловечна в моей стране та система, в которую попадает женщина, вынужденная прервать беременность по медицинским показаниям. …о бесчеловечности и человечности вообще». Отвечая в Фейсбуке на наиболее грубые выпады против ее книги, автор ещё раз подчеркивает, что книга написана «ради борьбы» и что причину разразившегося вокруг нее скандала она видит в том, что «книжка написана с позиции слабого. Но, конечно, книжка издана с позиции сильного». Читатели, даже профессиональные, ведутся на прямые заявления писателя, будто на завизированный им экзаменационный конспект по книге. Наверное, потому, что только о традиционно художественном произведении мы приучены думать как о многозначном, чей смысл не сводится к одной трактовке, даже — авторской. А вот к книге в жанре doc мы считаем возможным применить заготовленный трафарет интерпретаций.
Получается курьезно дурная бесконечность мнений. Вот Аглая Курносенко комментирует возмущение автогероини Старобинец врачом, без спроса допустившим на осмотр своих студентов: у нее, мол, тоже так было, «правда, у меня беременность была благополучная, так что травмы это мне не нанесло». Одной нанесло — другой не нанесло: одно переживание выставлено против другого, мнения об опыте не совпадают. Где же правда, ради которой вроде как и пишется «не литература»?
Анна Козлова назвала книгу «бесчеловечной», потому что в ней «указано на того, кто хороший, и тех, кто плохой».Так, от противного, становится ясен первый закон метода doc, мимо которого прошла и критика, и сама автор книги: документальная литература — не доказательство, а свидетельство. «Нанесло» ли травму или «не нанесло» — оба свидетельства достоверны. А раз так, ни одно из них не может быть использовано как аргумент.
Рискну заявить: убедит ли нас книга Анны Старобинец, что «в нашей стране» система здравоохранения «бесчеловечна», что «систему, описанную здесь, необходимо менять» (Артем Рондарев),— не существенно для ее оценки и понимания. Чтобы не пройти мимо существа книги, нужно анализировать не устройство системы, а устройство документального текста.
Последний по времени скандал вокруг книги разразился после церемонии вручения премии «Нацбест». Книга вышла в финал, и в ходе выбора победителя член жюри, писательница Анна Козлова назвала книгу «бесчеловечной», потому что в ней «указано на того, кто хороший, и тех, кто плохой». Удивительно, как легко книга разводит читателей на сильные эмоции, под давлением которых даже известным писателям изменяет точность слова. То, что раздражает в книге Анну Козлову (и не только ее — схожее впечатление выражено в отзывах Елены Одиноковой, Анны Жучковой, Ольги Погодиной-Кузминой, Артема Рондарева), называется не «бесчеловечностью», а «пристрастностью», «нетерпимостью». Автору книги не прощают памятливость на обиды, зацикленность на себе, узость взгляда: «новаторство здесь лишь в степени эгоцентризма» (Жучкова), «субъективизм — везде» (Одинокова). Но именно эти свойства — источник правдивости и силы в романе doc.
О чем свидетельствует книга «Посмотри на него»? Не о том, прости Господи, «сволочь» ли доктор Воеводин — как зло, нетерпимо, обиженно думает про него автогероиня. А о том, например, что в ситуации нежданного горя человек так растерян и восприимчив к колебанию человеческого тепла, что отсутствие такта, агрессивный тон и закрытость врача ранят его, как в обыденной жизни ранит только по-настоящему сволочной поступок. Человек чувствует, что врач предает его, как только что предала сама жизнь. И попытки умерить это или иные чувства рассуждением вроде: «какой смысл делать два УЗИ в один день, кстати?» (Одинокова) — в этот момент не работают.
Отказывает не только здравый смысл — но и другие спасительные механизмы психики.
Самоутешение и приукрашивание: в романе Старобинец это, в российской женской консультации, довод «потом родишь здорового» и, в немецкой клинике, умение акушерки, принявшей в родах мертвого младенца, «„презентовать“ малыша так, чтобы матери не было страшно, чтобы она, наоборот, увидела его красоту».
Поиск причины и назначение виноватых: автогероиня романа перебирает версии, которые могли бы связать ужасную новость с ее обыденным опытом, но случившееся настолько ему несообразно, что женщина вязнет в собственных выдумках: «мне становится стыдно, но мне хочется ковырять это дальше».
Сквозь смысловые фильтры проступают законы жизни в их не романном, не прикрытом и потому непереносимом для человека в обыденном состоянииПереключение внимания и бытовое обживание новых обстоятельств: «ад, как его ни камуфлируй… — остается адом», — проницательно замечает Вероника Кунгурцева о ритуалах, которые в немецкой клинике призваны смягчить горе матери, потерявшей ребенка, а сама автор в романе пишет об этом так, что капитуляция рациональных доводов перед силой горя становится особенно очевидной: «Если вы легли в больницу, чтобы убить неродившееся дитя, то ваш долг — страдать. И физически, и морально. Сдвинутые кровати, посиделки в кафе, психологи, детективы на английском, любые способы хотя бы на короткое время облегчить душевную боль — это все от лукавого, так же как и эпидуральная анестезия. Так думают в России медсестры. Так думают врачи. Так думают чиновники. Так думают тетки в социальных сетях. И, что самое интересное, так думаю даже я. То есть не то чтобы думаю — но чувствую.Перспектива сдвинуть больничные кровати меня смущает. И кафе тоже. И эпидуралка. И библиотека. Не слишком ли это будет комфортно? Не слишком ли это подло — по отношению к тому, от кого меня здесь избавят?..» — курсив в цитате мой.
Обрывается дотоле хорошо просматривавшаяся перспектива жизни: «Потому что этот малыш — это был твой жизненный план. Ты готовилась поменять ради ребенка свою жизнь на ближайшие 20 лет!» — говорит один из врачей, давших интервью для книги «Посмотри на него».
Иными словами, уходит воображаемое — проступает реальность. И не в том литературном, ловко обработанном ее образе, какого, судя по отзывам, ждали и в романе Анны Старобинец. Сквозь смысловые фильтры проступают законы жизни в их не романном, не прикрытом и потому непереносимом для человека в обыденном состоянии — голом виде.
«Литература, как правило, претендует на определенную стереоскопичность взгляда», — пишет, в упрек Старобинец, Артем Рондарев. Но стереоскопичность ведет к обобщению, а обобщение, часто, ко лжи. Чтобы узнать жизнь, приходится зацикливаться на частном — или, как остроумно выразилась Жучкова, «копаться в бахилах»: «Чем я занимаюсь? Но такова уж природа этого текста, что для его анализа приходится копаться в бахилах». В «природе этого текста» — и его прямой язык, по мнению Жучковой, схожий с языком «рекламы, новостей, идеологии». Автор книги doc — не творец, а проводник, и «буквальное прочтение истории», которое оттолкнуло критика, необходимо ему для усиления проводимости. Метафоры в книге разрежены, прямы, просты и доходчивы по смыслу, крупны — видны издалека, как биллборды: они транслируют личный опыт на общедоступном языке. Документальная история не нуждается в переносах, аналогиях, иносказаниях — напротив, в редких случаях, когда Старобинец дает волю своему мастерству известного автора фантастики и хоррора, метафора перестает читаться: например, образ дядьки в телешоу — на экране в женской консультации, — готовящего «что‑то невыносимо жирное, розовое и мягкое», кажется, включен в сцену для нагнетания тошнотворного предчувствия и выглядит нарочито, как более поздняя, а потому недостоверная ассоциация.
Литературная правда для автора документальной книги слишком широка — он ее сужает до фактов, каждый из которых может привести к обобщению, но в тексте-свидетельстве ценен сам по себе. Факты в книге doc — это прорехи в заслонках от правды: точки несовпадения того, как бывает, с тем, как ты думал, что будет, или считал, что должно быть.
Меня поразило, как плоско поняли рецензенты романа одну из самых напряженных сцен романа, построенную как раз на обостренном несовпадении того, что происходит, с тем, как вроде бы должно было происходить. В женской консультации автогероине заводят карту — и, по установившемуся порядку, дарят рекламные образцы крема для беременных и памперсов. Женщина утыкается взглядом в рекламный памперс как в материальное, прямо в руки врученное ей доказательство того, что жизнь ее выпала из установившегося порядка. Она обращается к мужу со словами, которые нельзя понять иначе как желание «развидеть» беду, так вещественно вдруг проступившую перед ней: «Я не хочу его убивать!.. Я хочу родить его и надеть на него этот памперс!..» Сотрудница поликлиники немедленно приводит в действие защитный механизм, принятый на вооружение многими врачами и семьями в России: «Между прочим, женщина, у нас тут беременные! … А вы так себя ведете!..»
Неудивительно, что в другом эпизоде автогероиня саркастично высмеивает этот щит, выставленный против нее теми, кто, по смыслу профессии, мог бы в беде ее поддержать. «У них здесь беременные. Беременюшки. Они здесь занимаются беременюшками и их пузожителями, а не всякой патологической мерзостью. Но если что‑то идет не так, …пузожитель превращается в плод с пороком, в гнилую тыкву; беременюшка превращается в крысу. Все эти клиники. С воздушными шариками, с журналами „Ваш малыш“, с фотографиями младенцев, с бюстгальтерами для будущих мам. Они не для крыс. Пусть крысы уйдут через черный ход. Пусть крысы копошатся в подвале. Через парадный заходит та, что ждет малыша».
Всё, что увидели здесь рецензенты, — это «ненависть к проклятым „беременюшкам“, у которых дети со здоровыми почками» (Одинокова, почти теми же словами — у Жучковой и Рондарева). Но «беременюшки» в романе — явно чужое слово, заимствованное автором из форумов для обозначения игры, в которой с чувствами беременной женщины считаются до тех пор, пока беременность остается в поле нормы. Автогероиня и сама постоянно сравнивает себя с условной «беременюшкой», вставляя ее условный сентиментальный жаргон в эпизоды, исключающие радость и умиление: «Я не увижу своего масика. Я не хочу его видеть. Я не хочу, чтобы страшненькое, недооформленное, невинное, умерщвленное существо являлось мне потом в бесконечных кошмарах…» «Беременюшка» в романе — это эфемерный образец того, как «должно было быть», олицетворенный разрыв шаблона.
Прожить чувства — задача из области психологической терапииВ этом одна из самых болезненных коллизий романа Старобинец — и смысл его названия. «Посмотри на него» — о том, что правда, какой бы ужасной ни была, все равно предпочтительней, сильней и выше иллюзии. Или, как говорит немецкий врач в книге, «в отсутствие информации фантазия создает монстров», а потом, на уточняющий вопрос автора, чем же поможет матери это — «посмотреть на него», поясняет: «Потому что это дает возможность осознать, что ребенок действительно существует и что он действительно твой. Это не какая‑то жуткая фантазия или ночной кошмар — это твой ребенок, хоть и мертвый».
И здесь-то — а не в горячо подхваченных рецензентами спорах о студентах на осмотре, бахилах в туалете, суровом тоне докторов — главный конфликт автогероини с принятым в российских клиниках и российских семьях способом перемочь горе. Книга сталкивает не российскую и европейскую системы здравоохранения, а «две модели мировоззрения», как выразилась в Фейсбуке Лилия Ким: та, где «грустного обнимают», и та, где, по «„зимнему закону“», «все слабые и больные должны прыгать в прорубь, чтобы не поедать запасы, которые нужнее сильным». Открытие и самое раздражающее свойство книги Анны Старобинец в том, что именно в «сильных» адептах «зимней» модели она выявляет слабость: страх «посмотреть» на существо проблемы и связанное с ним желание обесценить утрату, обесточить горе молчанием.
Тут — поворотный пункт, шлюз, определяющий, останетесь ли вы вместе с автором выяснять недостатки системы, или решитесь вместе с автогероиней донырнуть до глубины опыта. Старобинец не раз в книге пишет о раздвоении переживания: одна ее часть «наблюдательная и спокойная», а другая «раздавленная и бесхребетная». Анна Жучкова считает, что именно «дистанция между автором и персонажем» помогла книге стать большим, чем «простой репортаж», а Елена Одинокова требует от «наблюдательной» части автора «объективности». Критикам явно хочется остаться с той, кто поспокойнее, и их раздражает, как мало порядка эта часть вносит в «бесхребетный» сумбур той, что чувствует. Но в книге жанра doc источник правды — та часть, что чувствует. Документальная литература — не для того, чтобы «узнать» жизнь, хотя непосредственное свидетельство об опыте вроде как именно к познанию располагает. Но знание — в самом деле цель репортажа. Литература опыта пишется для проживания.
Лучший способ обезвредить книгу Анны Старобинец — увязнуть в затеянной автором полемике о «системе»Прожить чувства — задача из области психологической терапии, с которой клиенту обычно труднее всего справиться. Прежде, чем добраться до прямого ответа на простой вроде бы вопрос: «а что вы чувствуете?» — психологу приходится постепенно снимать наросшие на чувствах хитиновые щиты, мешающие клиенту расслышать самого себя. Наблюдения о «системе» в книге Старобинец работают, как один из таких щитов. Они не дают провалиться в горе — сама идея написать книгу для того, чтобы изменить систему, приходит автогероине в процессе проживания горя как спасительная миссия, благодаря которой «в том, что случилось с нами», откроется «хоть какой‑то смысл». Требуя от Старобинец «позитивного выхода из эгоцентрических страданий», Жучкова игнорирует очевидный факт, что таким выходом для автора стала сама эта книга. Как замечает на сайте «Горький» Екатерина Шерга, определившая жанр романа как grief memoir (воспоминание о горе), «это высшая степень монетизации несчастья, в котором упрекают Старобинец. Разветвленная, укорененная уже в мире „экономика несчастья“ — когда каждый, переживший беду, может чувствовать себя не жертвой, а „помогающей структурой“. Может заработать деньги и уважение. Может включиться в процесс совместного проговаривания травмы».
Но самый позитивный выход — все равно надстройка. И «заведомое упрощение» книги, где «самое страшное происходит не снаружи, а внутри», — как просто и метко выразилась на «Медузе» Галина Юзефович. Парадокс книги Старобинец в том, что бесхитростные утешения врачей вроде «потом родишь здорового», уговоры родных, «что это еще не ребенок, а плод», и наблюдения автора о «бесчеловечности системы» работают в ней одинаково. Отвлекают от чувств, выдергивают из глубины горя — и в конечном итоге обесценивают процесс проживания.Это чутко заметила, но грубо поняла Елена Одинокова: «Эта книга — о человеке, который считает, что можно на кого-то надавать, кому-то позвонить, где-то потребовать, где-то попросить, кого-то обвинить — и все исправится. Не бывает несчастных случаев, не бывает судьбы, бывает, что ты не позвонил, недодавил, недотребовал, недожаловался. В любой трагедии виновата чья-то „халатность“, но ни в коем случае не бездушная природа».
Лучший способ обезвредить книгу Анны Старобинец — увязнуть в затеянной автором полемике о «системе», адресовать книгу «тем матерям, которые пережили потерю ребёнка» (Курносенко) и гадать, «поможет ли» она «женщине в аналогичной ситуации» (Погодина-Кузмина). Потому что это значит сделать вид, что она о системе — а не о смерти, о женщине с патологией беременности — а не человеке вообще. Что опыт проживания горя, описанный в книге «Посмотри на него», — исключителен и касается только тех, кто «в теме» (об этом, с печальной иронией, сказал, например, Арсен Мирзаев: «Не прочтут мужики. Не прочтут»).
Апеллируя к «ритуалам», «этическому протоколу», «правилам», Анна Старобинец борется не только с «системой», но и с существом пережитого опыта, а значит, и с существом своей книги. И в этом, для меня, дополнительный источник ее правдивости. Ведь что такое наш социальный этикет, как не тонкая соломка человеческой культуры, надстеленная над провалом в бездну? Что такое, наконец, все наше общество, и его культура, и все наши книги на свете, как не веками выработанные способ прикрыть себя от поддувающего провала в неизвестность, заброшенность, одиночество, обреченность? Книга «Посмотри на него» — один из порталов в яму: вопль не о женщине в беде, а о человеческом уделе вообще. О том, что в горе мы будто ходячие аномалии: изгнаны с солнечной стороны жизни, забыты людьми, лишены опор и стимулов, поддерживавших нашу суету к смерти. Прочитать «Посмотри на него» — значит отозваться на заглавный призыв и взглянуть в лицо тайнам тайн: явления на свет и ухода в инобытие, — и хотя бы на время, пока длится впечатление от прочитанного, переоценить свои иллюзии в свете правды. И славить этот и другие романы в жанре doc уже за то, что правда пока пришла к нам вот так, в книге с «простым, доходчивым языком» (Жучкова), а не в трудном и непостижимом личном опыте.
«Возникает вопрос, а в чем тут, собственно, был личный героизм?» — требовательно спрашивает Елена Одинокова. На мой взгляд, «героизм» книги и самое ее значительное достоинство — как раз в том, за что ее упрекают рецензенты: в профессионально записанном не героическом, не достойном — обыкновенном опыте проживания горя. Автогероиня несправедлива, слаба, подвержена диким страхам, временами не может взять себя в руки и, буквально, встать на ноги — и она боится, да, поначалу очень боится «посмотреть на него». Но именно здесь — источник гуманизма в романе: он показывает человека слабым и беззащитным не только потому, что с ним в любой момент может случиться беда — но и потому, что в этой беде он не победитель мира, а тварь дрожащая, эгоцентричная, ранимая. Книга вызывает сочувствие к человеческой слабости в широком ее спектре — это не героическая книга, это книга оплакивания, и плач в ней — путь к смягчению нравов.
В этом смысле критика «чужого опыта личной боли», которой занялись рецензенты, сопоставляя достоверно описанный в книге опыт проживания горя — с образцом, почерпнутым ими из котла народного бессознательного, где смешались и травмы истории, и семейные установки, и максимы из популярной психологии, и личные бытовые суждения, — трагикомична. Потому что сражается с правдой — при помощи условности. И еще потому, что рецензенты ищут в книге героя — и не замечают, как в пустой полемике о «системе» автоматически сбросили его со счетов, буквально — выплеснули с водой ребенка.
Автогероиня Анна — герой страдающий, но есть в книге герой прямо трагический. Он наименее заметен, потому что он — «наименьший», и в споре о том, есть ли у него душа, сталкиваются его «крещенный в православие» отец и «агностик»-мама, причем — и тут документальное свидетельство поражает воображение сильнее иного выдуманного парадокса — именно мать, которая не верит в Бога, убеждена, что у ее ребенка есть душа. Елена Одинокова назвала книгу «социально опасной, поскольку в ней утверждается, что плод — это человек, а аборт, следовательно, — это убийство». Но в книге ничего не утверждается — автор романа doc не «знает», а чувствует, и книга утверждает лишь то, что беременной женщине органично чувствовать своего не рожденного еще ребенка живым и полноценным участником ее жизни. «Барсук наименьший» — такое прозвище задумано было дать ожидаемому малышу на семейном совете — в книге временами заявляет о себе, откликаясь на то, что происходит с автогероиней и на что он может повлиять еще в меньшей степени, чем она.
«Бедные детки, еще не родился уже измучился и умер», — приводит Старобинец реплику с одного из форумов о прерывании беременности с патологией развития плода. Для меня это афоризм о человеческой судьбе, а «Барсук наименьший» — олицетворение тайны жизни, над которой мы тем истовей бьемся весь отпущенный нам срок, чем глубже чувствуем, как мало способны ею овладеть. «„Бог дал — Бог взял“» — ссылается на пословицу Елена Одинокова, равнодушная в этот момент, как «бездушная природа», которая всё для нее объясняет в романе, обнажившем предел знаний даже опытного врача: «При каком варианте плод меньше страдает?» — «…Я не знаю, что легче. Я не плод, и у меня нет способа получить такой опыт. Никто на самом деле не знает, какие чувства испытывает плод в 21 неделю и что ему больнее — получить смертельную инъекцию в сердце, или аритмию и сердечный приступ, или погибнуть в момент родов от удушья. Вот как можно произвести исследования в этой области?! То есть… я имею в виду… как можно получить это знание? …Профессор Хенрих впервые за всю нашу беседу начинает говорить нервно и сбивается. В его глазах — растерянность и досада. Я поставила перед ним вопрос — да он и сам уже явно не раз перед собой его ставил, — на который не существует ответа. Нет и не будет никакой статистики, никакого закона, никакого научного способа измерить глубину этой человеческой боли».
В образе обреченного младенца доведены до высокой, пронзительной ноты главные мотивы романа: несообразность горя, вывернувшего наизнанку представление о норме жизни, уязвимость попавшего в беду, беззащитность человека вообще. Одно из сильнейших впечатлений романа — образ берлинского кладбища, где в братской могиле упокоены дети, умершие в результате патологии внутриутробного развития. Достоверные детали места, которое автор сравнивает с «песочницами, где дети-именинники забыли свои подарки», создают ощущение провала в зазеркалье и протеста в душе. Так не должно быть — но так бывает. В романе, где представление о норме перевернуто самой жизнью, высвечивается вдруг невообразимость, несообразность — исключительность того, что кажется нам в порядке вещей. Автогероиня покупает подарки двум сыновьям — похороненному на берлинском кладбище и рожденному впоследствии, уже научившемуся ходить. И когда второй подарок попадает не в стоячую воду зазеркалья, где «мишки набухли дождями и посерели, а лошадки облезли», — а в руки ребенка, удивленно ощупывающего новую вещь, мы вместе с автором следим за мелкой моторикой чуда.
«Стереоскопичность» в исповедальной книге добирается за счет чужого опыта в рамках интервью«А ведь благодарность — способность дарить благо — главная формула материнства», — играет словами и лозунгами Анна Жучкова, обличая автогероиню Старобинец в недостаточной чуткости к мужу и старшей дочери. Но для меня главная формула материнства в романе — приглашение ребенка в жизнь, когда женщина мысленно говорит обреченной жизни у нее под сердцем: «Ну пожалуйста, останься, останься. Мы будем тебя любить. Мы будем с тобой играть. Тебе понравится. Не уходи. Не бросай нас». Эти слова я часто вспоминаю, когда истощаются силы и настроение на общение с моим ребенком: они о возможностях и границах матери, которая обещает любить и играть, но не вольна обещать ни жизнь, ни счастье, ни «благо», — и когда я осознаю это, чувствую новый порыв «дарить» ребенку мой материнский минимум. Об этом же — сентиментальные на вид эпизоды с глинтвейном, который героиня пьет, чтобы подсластить нерожденному сыну последние дни перед прощанием: глинтвейн не может его спасти, но он — то немногое, что она может ему дать.
Рецензенты так много рассуждали о сочувствии, которое мешает анализировать роман, что остались глухи к его главной идее: «человечность» в романе — это сочувствие к жизни вообще. «Стереоскопичность» в исповедальной книге добирается за счет чужого опыта в рамках интервью — и вот в романе о смерти ребенка зажигается свет. Концентрированный свет единственного дня жизни, о котором свидетельствует акушерка клиники «Шарите», вспоминая роды, принятые ею в начале профессионального пути. В беседе с ней автор занимает позицию обывателя, которого шокируют выражения вроде «позитивные моменты» и «настоящий дар», высказанные в отношении младенца с патологией, прожившего полноценный день новорожденного у матери на руках и умершего на следующий. И поскольку я, как и автор, и любой обычный человек, живу в представлении о том, как должно быть, и с трудом переношу, как подчас бывает на самом деле, — я вместе с автором переживаю как откровение слова акушерки: «У него была короткая жизнь, но это была жизнь».
Когда в этом году у меня от запущенной болезни стремительно угасла мама, эти слова акушерки из романа Анны Старобинец были одним из главных моих утешений. Благодаря этому роману я почувствовала, каково это — ценить единственный день жизни, и какое это богатство — шестьдесят шесть лет, отпущенные маме, которая ушла с убеждением, что недожила, недодышала своего.
И когда я прочту рассуждения Артема Рондарева о том, что книгу Старобинец нельзя назвать литературой, потому что ее «нельзя читать „для удовольствия“, „ради стиля“, „ради структуры“ или „чтобы узнать сюжет“», — то подумаю о том, как измельчали наши запросы к искусству.
Анна Жучкова в заключение своей статьи пишет, что «книгу Старобинец нужно прочитать. Чтобы отличать сочувствие от жалости. Любовь от эгоистических требований. Патриотизм от обвинений „системы“».
А я считаю, что ее нужно прочитать, чтобы отличать литературу и жизнь от наших представлений о них.

Рубрики
Критика

Проза непреднамеренной терапии. Серия 5. Триумф интроверта (Алла Горбунова, Татьяна Замировская, Надя Делаланд)

СЕРИЯ 5. КАК СДЕЛАТЬ ПРАВИЛЬНЫЙ ВЫБОР?

Ну вот мы и на вершине – прозы непреднамеренной терапии, замешанной на триаде «чувства – магия – осознанность». С книгами, где чувства запускают интригу, превращения уточняют правду опыта, а осознанность становится главным, настойчиво повторяемым художественным эффектом.

Эти книги разогревают и плавят понятия, составляющие реестр человеческого самоописания. Реальность и личность, прошлое и память, выбор и ответственность, правда и игра не константы здесь, с ними только предстоит разобраться, искать им четкое определение и пределы, чтобы наконец выйти к ощущению безграничности, плавкости, вариативности личного опыта.

Сборники рассказов и миниатюр Аллы Горбуновой «Конец света, моя любовь» (далее при цитировании – КС) и «Другая материя» (далее – ДМ), фантастические новеллы Татьяны Замировской в книге «Земля случайных чисел», цикл «Рассказы пьяного просода» в дебютной книге прозы поэта Нади Делаланд приближают нас к вершинной свободе в понимании того, что есть «я» и «мое», сбивают настройки предопределения, ломают механизм времени и снимают противоречие между личностью, которая рвется освоить мир под себя, и миром, который заставляет личность принять его таким, как есть.

Это проза прижизненного прыжка в вечность. И – вечности моментальные, живые, не комично смеющиеся снимки.
Наконец, это литература снятых антиномий: условность и прямоговорение, интуиция и анализ работают тут в сотворчестве, создавая метод художественного постижения полноты. Полноты присутствия, зрения, понимания.

*

Книги Аллы Горбуновой возвращают силу и глубину понятию личности, заодно подправляя популярные представления об интроверте как модном складе ума, вроде бы боящегося вылезти в мир.
Личность – собственная, какая досталась, меченная наследственностью, житейской неловкостью, мукой от несправедливости, немотой от красоты и равнодушием к порядку – выступает здесь инструментом. С личности снимается бремя самоценности: прозе Горбуновой, не покидающей пределов личного опыта, личного восприятия, удается выйти из тупика, куда рано или поздно заводит психологическая терапия.

Благодаря терапии человек может будто заново родиться и научиться жить – но для чего ему это и куда направить драгоценные навыки пребывания «здесь и сейчас», не токсичной коммуникации и принятия себя, ему предстоит найти самостоятельно.
Терапевтическая сила прозы Горбуновой – в этом продуктивном смещении цели: углубленная в себя, ее героиня вовсе не на себе сосредоточена.

Ее бесстрашие и свобода кажутся вызывающими до тех пор, пока не прислушаешься к тому, как они описаны: рассудочно, твердо, с дистанции, не позволяющей упиться сделанным, будто в утренней ясности после ночного загула.

Антиномия утреннего и ночного, бурного и успокоенного встроена в этот художественный мир. И на уровне образов: особенно свежо читается текст о любви к сельскому утру, отданному дороге к молочной бочке и обратно, сразу после воспоминания о первых экспериментах с алкоголем и клеем, от которого «немного пульсировали» на шторах цветы (ДМ). И на уровне идей: Горбунова описывает пребывание «сердца» разом в раю, где «всё спасено», и «аду вечной тревоги» (ДМ), соединение детской веры в смысловую наполненность мира с чувством «трагизма жизни», «раны в самом сердце мира» (КС), раскол личности на «того, кто живет в Стране чудес и всегда молчит», и «ложного хозяина всего, …смеющего говорить от лица первого» (КС).

Ее героиня ставит опыты на себе, но транслирует природу мира, где материя «испортилась» (ДМ), и всё работает в противоход, и ничто не удерживается от противоречий, так что даже к сыну высшая любовь разом «светлая», «умственная» и «звериная», «такая любовь … про запредельную тоску» и «про смерть тоже» (ДМ). В миниатюре «Синяя машинка», особенно остро меня поразившей, описана бытовая, малозначительная дилемма: сын забыл в такси дешевенькую машинку, и героиня думает, права ли она, что хочет ценой разъездов, траты времени и сил, игрушку вернуть. В кульминационной точке текст превращается в апологию подвига, не признающего разумных отговорок: «Если вы поймете, почему это предательство – не забрать синюю машинку, вы поймете и всё остальное. Вы поймете, где вы совершали предательства. Вы будете узнавать эти доводы разума: когда они возникают, всегда идет речь о предательстве». Подвиг совершен, и пафос съеживается. Героиня утвердила значимость машинки, но пренебрегла нуждами матери, которой пришлось остаться с внуком, несмотря на срочную работу. «Было понятно, что совершить правильный поступок мне не удалось. Я забрала машинку, но нельзя сказать, чтобы это был правильный поступок: он проходил по какой-то другой шкале и, как оказалось, не был свободен ни от эгоизма, ни от жестокости, как и многие другие поступки, совершенные ради любви, вдохновения, веры и всего такого. Задумавшись об этом, я поняла: даже те поступки, в основе которых лежит святость, – это вовсе не правильные поступки. Это совсем не одно и то же» (ДМ).

Бесстрашие и свобода героини происходят от желания прорвать условную правильность и выйти к безусловной правде. Преодоление «разорванности», прорыв реальности как «фона», пролом «барьера» восприятия (КС) и есть главная задача и сверхсюжет в прозе Горбуновой. А интровертная сосредоточенность – один из способов решения этой задачи: познание через себя, настройка себя как зеркала правдивого лица мира.

Недаром героиня признается, что в поэтическом «напряжении души» работает «не столько над текстами, сколько над самой собой: над тем, как я вижу и чувствую, над тем, как я умею ловить и воплощать ускользающее и несбывшееся, несказанное, не от мира сего» (КС). Не случаен и вроде бы проходной образ пустого знания: в миниатюре «Вторжение» героиня хотела было подключиться к обсуждению высадки НЛО – и не стала, рассудив, что «ну прилетели, ну инопланетяне, даже если так, но пока это лично меня не касается, я не хочу об этом знать ровным счетом ничего» (ДМ). Что такое «меня касается», показывает миниатюра «Переход», в которой будничная поломка светофора переживается как воплощение идеи о «пути антиномий», как то, что «явно происходило специально для меня» (ДМ).
Интроверт – тот, кто всё в мире понимает как устроенное «специально для меня»: то, что не «для меня», не существенно и в этом смысле «для меня» не существует. Интроверт узнает мир, превращая внешний факт в событие внутренней вселенной.

Горбунова снимает знак равенства между интроверсией и закрытостью, самоуглубленностью и самокопанием. Ее героиня не боится вылезти в мир – напротив, ужасается перспективе замкнуться: возникает образ загробной жизни сознания, отрезанного от чувств, вынужденного «вечно вариться в своем собственном соку» (ДМ). И признается в «манящем и пугающем» влечении к тому, «что угрожает мне полным растворением: бездна, стихия, музыка, абсолютная реальность, любовь, небытие» (ДМ).

Инерция самокопания срывается, как с резьбы, в этой устремленности к абсолютному единению, изначальной цельности. Парадокс Горбуновой не только в том, что сосредоточенность на себе у нее становится путем к рискованной открытости. Но и в том, что искомую цельность ее героиня обретает через разрыв, нарушение,раздвоенность.

«Легкое, поющее знание» внезапно вылупляется в финале рассказа «Против закона» о девушке, которая надругалась над собственным телом, чтобы «обрести истинную свободу от мира» (КС). «Горькое знание» упоминается в миниатюре «На катке», где героиня объясняет свой разрыв со школьным поклонником тем, что он «был еще слишком ребенок для меня, слишком пупс, слишком невинное, лишенное горького знания существо, с которым никогда еще, по его собственным словам, “не происходило ничего плохого”» (ДМ). Интровертная проза Горбуновой обнажает метафизическое свойство мира: путь к «легкому, поющему знанию» проложен в нем через знание «горькое».
Бунт, нарушение только мост, и только один из возможных: есть, к примеру, здесь и путь любви – такой, как любовь героини к дедушке, к сыну, в которых ей видится «свет лучше солнца» (ДМ), и путь освобожденного зрения – после принятия «волшебного вещества» героиню накрывает «прозрение Красоты, вечной радости, ликования атомов»: «я видела вещи как они есть. В этом была вся философия, вся поэзия» (КС).

«Другая материя», давшая название новой книге Горбуновой, вышедшей после радушно принятого «Конца света…», – это и другое имя ключевых образов «Эдема», «Страны чудес», детства. Образов изначальной, колыбельной цельности, изначального, ясного зрения, изначальной, «не испорченной» красоты.

«Другая материя» воплотила и другую литературу: именно в новой книге, кажется, Горбуновой удалось приблизить читателя к переживанию «Эдема» здесь и сейчас. Прозу «Другой материи» просится читать как продолжение «Конца света…» – повторяются опорные моменты биографии героини, персонажи, сюжеты, детали, – но я ее прочла и как ее преображение. «Другая материя» обнажает и объясняет для меня неполное совершенство «Конца света…», раздвоенного формально на пласты реального и сверхреального.
Мотивы «Конца света…» проигрываются сначала на поле воспоминания и авторефлексии, потом в опыте персонажей с подставными именами и наконец в мистических притчах, показывающих реальность героини словно бы вывернутой, увиденной с той стороны – например, из темного леса без выхода. Фиксированная граница между тем, что кажется опытом, и тем, что кажется его фантастическим осмыслением, на мой взгляд, слишком точно отображает расколотую, «испорченную» материю мира.

Конечно, фантастика – запретное слово в мире Горбуновой: в нем память о падении, расколовшем мир на видимое воочию – и воображаемое условно. «Конец света…» вроде как стремится преодолеть условность сказки и мистики: «страшная сказка» о «неупокоенной» мертвой голове, притча о дарах, что «на небе ценятся», встреча «копии Насти» из девяностых с настоящей Настей, двадцать лет прожившей в отрыве от подростковой своей памяти, – подобные тексты выглядят попыткой прямо рассказать о сокровенной сути опыта. Но этим и подчеркивается разделение на сокровенное и поверхностное. Границы слишком видны – не только между текстами, но и внутри. Например, в новелле «Домашняя порностудия Тришки Стрюцкого», где криминальный бизнес показан мистерией, непознаваемость которой подчеркнута сторонней репликой в финале: «…выглядит как-то мистически даже, да. В общем, подрочить можно, зачет». Или в рассказе «Любить как никто», где после дикого домашнего скандала героиня-подросток вдруг чувствует «волну большой-большой и совсем бездонной, ласковой и душераздирающей любви, и от этой любви хотелось плакать еще больше», но мать трактует состояние героини по-своему: «Что, ненавидишь свою семью?»

«Конец света…» пытается сделать сокровенное видимым – а получается наоборот: только усиливает ощущение границы, непередаваемости, немоты. «Другая материя» снимает антиномию видимого и сокровенного, позволяет сверхбытию светиться изнутри обиходных, здешних явлений, за которыми не нужно отправляться в темный лес с белыми деревьями, где воет «волчья мать» и летает «покрытый волосами щит» (КС).

Дело еще и в том, что новая книга не рассказывает историй – отменяет нарезку жизни на сюжеты. Всё, что остается читателю в «Другой материи», – это описание событий, которые он сам волен превратить в интровертное знание, движущее его внутреннюю вселенную.
Приведу в пример одну из вроде бы проходных миниатюр, которая запоминается именно благодаря не фиксированному сюжету, смещенному, скользящему смысловому центру. «Синюшные бабы поцапались» начинается с дачного конфликта: приехал сосед с бабой, баба врубила музыку, дед героини попросил сделать потише, баба оскорбила деда, а «дедушка у меня – это святое», и героиня «в своем обычном дачном виде» «пошла бить ей морду», сама нарвалась на оскорбления, морду не набила, зато мама после этого организовала героине «приличную прическу», соседи же больше не приезжали, «и я в сентябре вошла к ним на участок – как весной была – в ватнике и с грязными спутанными волосами, собрала урожай сливы и тут же съела. Всё равно добро пропадало».

Это даже не многозначность – потому что там, где есть многозначность, всегда есть означающее, сверхгруженное означаемым. Это неразделение опыта на события сокровенные и профанные. «Другая материя» – следующий терапевтический шаг после «Конца света…»: теперь открывается, что не придется специально делать себя инструментом познания. Материя пала, но именно поэтому так выразительно сообщает о том, чего лишена. В жизни нет правильных выборов, но именно поэтому любой выбор личности на пользу.
«Он разбил мне сердце и научил меня невероятно многому», – пишет героиня о возлюбленном юности (ДМ). Именно этот акцент на приросте знания в конечном итоге оправдывает жизнь в мире «испорченной» материи как единственно возможный и потому правильный путь в «утраченный и обетованный» Эдем.

*

Новеллы-ловушки – так бы я обозначила жанр историй, собранных в книге Татьяны Замировской «Земля случайных чисел». Щелчок ловушки, поймавшей и запутавшей героя, запускает в них фантастический план – реальность альтернативную, параллельную, дополненную, мистическую. А выход, решение задачи всегда связаны с восстановлением реальности конвенциональной – такой, которая опознается читателем как привычная, достоверная, последовательная.

Жесткость этой схемы позволяет прочитать сборник как сообщение, неоднократно переданное из какой-то затерянной вселенской аномалии, отличающейся, как можно судить, тремя свойствами.

Во-первых, время там движется не линейно: кружит, идет назад, забрасывает в случайно выбранные отрезки прожитого, ответвляется и озеленяется своим будущим, растит сегодняшний день из другого прошлого.
Во-вторых, с нашей реальностью у этого завихрения времени отношения не то чтобы дружественные: аномалия не всегда склонна к сотрудничеству, к подправке нашего, линейного хода событий. Часто она конкурирует, перетягивает интерес героя на себя, оставляя читателя в недоуменных поисках того довода, что разомкнул ловушку – заставил все-таки героя остановить свой выбор на мире, который привычнее.
В-третьих, сама аномалия построена по законам метафоры и изъясняется ассоциативно, так что ее не получается расшифровать в лоб, подставляя значения нашего мира под образы того, другого.

Как же нам понять, что сообщает она – аномалия Замировской?

В новеллах книги обманчиво будничные, психологически внятные условия старта. Кажется, нам собираются рассказать историю совсем здешнюю, с просматривающимся на три сосны вперед развитием и ясным выводом в финале. Нерадивый сын явился-таки на похороны давно не виденного отца. Девочка-подросток перед лицом рокового заболевания жалеет о том, что не успела не то что секса – даже зубы посверлить, как назло, здоровые. Женщина бродит по городу, мысленно держась за рукопожатие того, кто навсегда потерян. Мужчину срывают на подпольную работу, и он беспокоится, вернется ли к семье. Парень везет в отпуск не состоявшуюся невесту, отчаянно рыдающую по другому – бросившему ее «упырю». Подружки в Америке нечаянно находят и выпивают сильнодействующий белорусский бальзам – привет с родины одной из них. Старый друг приехал в гости с молодой любовницей, ради которой ушел от жены. Девушка работает посменно, а в единственный выходной настойчиво разыскивает бывшего любовника. Семья из четырех человек боится, что кто-то из них умрет: потеря одно из кормильцев подорвет силы, потеря одного из детей была бы невыносима. Родные готовятся прощаться с умирающей бабушкой. Логопеда приглашают няней к двум малышам, только один из которых – проблемный. Счастливая женщина узнает, что с любовью ее юности стряслось то, чего он всегда боялся. За одним парнем таскается прилипчивая девчонка – и, вот дела, каждая пассия парня куда больше потом страдает от расставания с этой прилипалой, чем с ним. Ну или вот, к примеру, совсем простое: пожилой профессор забыл в автобусе портфель с недоправленной диссертацией аспиранта.

Внезапно срабатывает тревога – эмоция героя, связанная с намеченной ситуацией, – и история теряет узнаваемые черты. Прежде всего – последовательную переменчивость. Как бы ни протекало время внутри стремительно развернувшегося фантастического плана новеллы, с нашей точки зрения это выглядит застреванием – мучительным ожиданием, разорвать которое может только выбор.

Терапевтическая сила новелл Замировской в этой четкой противоположности точек входа и выхода: тревоги, запустившей фантастическую аномалию, и выбора, снимающего тревогу.

И вроде бы финал не обманывает ожиданий. Правильные в новеллах финалы, что и говорить. Справедливые, вправляющие мозги. Прилипала отлипнет, болящая поживет, логопед справится блестяще, бабушке обеспечат мирный исход, женщина окажет помощь возлюбленному юности, тоскующая расцепит наконец воображаемое рукопожатие, члены семьи уцелеют, захмелевшие подружки не подерутся, с отцом выйдет посмертное примирение, а портфель – ну что портфель, потерял, бывает, возраст уже такой.
И это не спойлеры. Настройка на то, что всё будет хорошо: исправится, излечится, разрешится, – только помогает книге столкнуть читателя в парадоксальную неудовлетворенность, разочарованную горечь.

Потому что финал новеллы не в том, как разрешилась проблема героя. Выход – не финал. Итог новеллы рождается в динамике, на противоречивом соединении того, что на самом деле было и будет, с тем, что могло бы быть.

Снова возникает перед нами этот вопрос – о возможности правильного поступка, единственно верного выбора. В книге Замировской он ехиднее и горше всего заострен в рассказах о прощании семьи с бабушкой и о помощи возлюбленному юности.
Перед умирающей бабушкой словно перематывают заново ее жизнь – заставляя заново принимать сложные, неоднозначные решения. И вот удача: каждый выбор правильный, за всё-то ее хвалят, со всем-то ее поздравляют – особенно родные, которые благодаря ее сложным, но правильным решениям только и могли появиться на свет. Внезапно экзамен для бабушки оборачивается испытанием ее родни. К финалу рассказа мы уже не так уверены, что это был со стороны героини правильный выбор – сделать всё, чтобы вот эти люди, ее сейчас окружившие, получили путевку в жизнь.

В новелле о возлюбленном юности, попавшем в беду, как будто и нет ничего фантастического. Героиня пересекает границу не миров – а государств. Но мигрантское положение ее таково, что поехать на родину, где застрял в беде ее бывший возлюбленный, для нее все равно что на тот свет: обратного хода не будет. Кроме того, пересекая границу, она чувствует, будто возвращается в реальность из сна. Сытые годы, надежный муж, ребенок – все это была проба «пожить», как завещала ей мать: «причитала: у людей жизнь, все живут, а ты не живешь». Но чем дальше, тем больше в героине крепнет желание разрушить нажитое. Образ разрушения становится ключом, дважды отпирающим замок ловушки: то, как героиня обещала помочь возлюбленному юности, выглядит еще более чудовищным и трудным решением, чем пугающее поначалу разлучение с сытой, устоявшейся жизнью. Финал не подводит нас: разрушительное решение героини выглядит абсолютно правильным. Зато искажены условия его исполнения: обещание возлюбленному юности, точка общего будущего, намеченная ими много лет назад, предполагала и общее прошлое, которого не случилось. Обещание было взято, потому что сулило полноту совместной жизни, – но теперь, исполняя обещание, героиня одиноко шагает в пустоту.

Да и был ли он в реальности – выбор?

Рассказы Замировской – настоящая фантастика именно потому, что наша реальность с ее внятной моралью и правильными выборами лишена здесь художественных привилегий. Умом покидая вслед за героем мертвую петлю аномалии, сердцем мы застреваем в альтернативных мирах Замировской.

Запоминается именно оно – пространство застревания, потому что именно в нем еще оставался выбор, именно там жизнь еще слоилась, двоясь, обещая разом сказочные противоположности, тогда как выход обесточен свободой, истощен чувствами.
Ярче всего этот перепад энергии выражен в образе профессора, которому удалось наконец правильно и справедливо распорядиться портфелем в кошмаре повторяющейся потери. Раньше, думая, что выкрутился, он суеверно звонил жене на дачу, просил сообщить, все ли в порядке, все ли внуки на месте, подозревая, что в жизни его что-то непоправимо нарушилось, – но в финале он звонит и не спрашивает: «какая разница, сколько внуков и как их зовут, сколько ни есть, все счастье и боевое продолжение этой родовитой шумящей бессмыслицы, сколько ни было ее, этой жизни, все в ней сложилось, прожил…»

А можно и короче, в три слова, вместивших все достижения сытой, устоявшейся жизни в новелле о возлюбленном юности: «сизый парус жизни».

Новеллы Замировской ведут к принятию – но не принуждают к нему. Финт фантастики создает сценарий, невозможный в линейном нашем времени, но откладывающийся в воображении читателя: «перезаписывать собственные воспоминания». И застревание перестает выглядеть ловушкой, оборачиваясь «то ли воспоминанием, то ли путешествием, то ли – предположим – перезаписью».

Так правильное уравнивается в правах с неправильным, бывшее реально – с тем, что только возможно: любой вариант оказывается «моим», в каждый из вариантов не кем иным, как «мной», вложена душа.

Фантастические ловушки Замировской занятны тем, что выход из них предполагает увлекательное разгадывание законов нездешнего, не реального мира.
И только в финале понимаешь, что азартно исследовал устройство собственной головы.

*

«Разная настройка» – убежденно говорит женщина мужчине в замершем лифте. Они спорят о вере в Бога. Мужчина-скептик с издевкой просит женщину помолиться, чтобы лифт пошел. И теперь испуганно смотрит, как она молится – всерьез, вслух, называя Богу тот этаж, до которого надо поднять лифт, еще и любезно уточняя у мужчины, верно ли она запомнила, на каком этаже ему выходить. Лифт тут же трогается и довозит. И это не выступает доказательством Бога.

Я пересказала фрагмент из «Лифта» – заключительного, десятого рассказа небольшой книги прозы Нади Делаланд. Сцена выбрана мной не потому, что центральна: скорее это завязка, да и не основного сюжета, ведь рассказ вовсе не об этих двоих в лифте. Мне важна тут реплика о «настройках». Рассказ «Лифт» наиболее наглядно демонстрирует переключение настроек, которое организует всю книгу.

«Рассказы пьяного просода» – коробочки в коробочке, истории внутри историй. Античный рапсод увеселяет рассказами «маленькую любительницу историй». Неизбежность встречи старого пьяного рассказчика и его любопытной слушательницы рифмуется с неизбежным течением и истечением ее жизни, которая в книге показана фрагментами, а пролистывается десятилетиями. Когда эта, условная и рамочная линия книги обрывается, «маленькая любительница» по возрасту приблизилась к «просоду», который являлся к ней все эти годы неизменным, будто извне времени. И туда – в невремя – они уходят из книги, будто совпав наконец не только возрастом, но и измерением жизни.

Совмещение «разных настроек» – вот над чем работает проза Нади Делаланд. В начале книги, как условия игры, вводятся этажи пребывания: есть та, что придумывает истории, есть тот, кто их рассказывает, есть та, что их слушает, есть та и тот, что действуют внутри историй, а иногда и сами их придумывают – чтобы чем-то заполнить свой безнадежный уровень игры.

Вот почему, к примеру, оживший лифт не выступил доказательством бытия Бога: лифт и случайно познакомившихся в нем мужчину и женщину сочинил такой же человек, которому не осталось ничего, кроме как придумывать, жить силой ума, единственно еще ему доступной.

Но иное доказательство все-таки состоялось. «Лифт» сводит в одном измерении сюжеты любви и смерти, а также планы реального и вымышленного, бытового и запредельного существования. Так устроена и вся книга. И рамочная линия, которая поначалу кажется совсем условной – так, озорство, стержень скоросшивания, – к концу книги раскрывается как равноправный, одиннадцатый рассказ, где то же сопряжение любви и смерти в вечном, запредельном существовании.

И слово-то у меня какое не точное – «запредельное». Чужое тут слово. Какое запределье в книге, раздвигающей пределы, не чувствительной к разности «настроек»? Условиями игры в книге вводятся уровни существования, но книга играет не по правилам.
Книга слепа к «настройкам» – и в этом ее вывернутая зрячесть. Как в рассказе «Зрение», где женщина слепнет и в глубине замкнувшейся на себе тьмы вдруг обретает собеседника, а с ним утешение, смысл, путь и свет смерти. Рассказ играет уровнями существования, эффектно сводя, а потом разводя диалог женщины с матерью и диалог женщины с невидимым собеседником (мать сначала обрадовалась внезапной отзывчивостью дочери, но потом поняла, что говорят не с ней, и, «прижав к груди задремавшую тряпку, ушла плакать»). Но в финале игра в уровни преодолевается, оставляется позади, как ученическая проба жизни. «Зрение» срывает покров невидимости со слепоты, молчания и смерти, воочию показывая загробное, метафизическое единение двоих, в рассказе куда более достоверно видимое и чувствуемое, нежели «горе» по «Марине мертвой» – «вот этой мертвой Марине».

Конечно, никаких доказательств в книге нет. Исключительно поэтическим усилием Делаланд позволяет нам прикоснуться к сияющей изнанке жизни, наполнить сердце загробной радостью и изумиться, до чего не чувствительным оказался сам переход, неуловимый момент, которому столько посвящено наших мыслей, стихов, сказок, рассказов, романов, песен, культур. Сюжеты книги запускаются по следам старости и страха, смерти и вечной разлуки, они растут к тому, что необратимо.

И – пародируют это необратимое (влюбленный юноша, красуясь перед девушкой, оконфузился и, не оглядываясь, сбежал от ужаса непоправимого).
И – разрешают необратимое обратить (двое обидно расстались прежде смерти, но дождались один другого после: рассказ держится на интриге, кто кого ждал с той стороны, кто кого удерживал с этой – кто кого сильнее любил?)
И – перенастраивают, снимая саму пугающую противоположность жизни и смерти: «Смерть не существует вне жизни, смерть включена в жизнь, как фрагменты слюды и кварца в породу. Противопоставить жизнь и смерть позволяет лишь внешний взгляд на них. Позволяет чужая смерть. Вот он жил – ходил, дышал, разговаривал, и вот его нет – лежит неподвижен, бездыханен, молчалив. Но он ли это?» Рассказ, где появляется это прямое рассуждение, совсем не философский – бытовой: у старухи украли кошелек, а потом она обнаружила, что с ним пропал и ключ от квартиры. Завязка, обещающая столько хлопот, тут же оборачивается и развязкой. Это жизнь развязывает старухе руки, чтобы ушла налегке и смеясь: «Она…ахаха… не может попасть домой…хаха… не потому…хахаха ха, что у нее нет ключа. А ключа у нее нет, он в кошельке, а кошелек – тю-тю. Не потому что…хахаха…у нее нет ключа, а потому что… хохохо…ей не дойти. Она смеялась из последних сил – то беззвучно, то взвизгивая – пьянея от смеха, боли в груди и хлещущего дождя, не останавливающего, а усиливающего истерику. Ее уже тошнило от смеха, она зашаталась на столбах своих нечувствительных ног, переломилась пополам и вырвала его – этот изматывающий смех. Изматывающий страх».

Обратимость получает особенное значение ввиду необратимого – смерти. В рассказе «Зеркало» героиня при жизни получает возможность посетить загробное воплощение ее детской мечты – чудесный дом, вокруг которого одновременно цветут все четыре времени года. Увидеть мечту – и понять, что единственное в ней не так, и успеть до смерти это исправить.

С другой стороны, когда в рассказе «Живые камни» герою прилетает горький, пьяный и поздний упрек от приятеля, которого он когда-то вытащил с того света, возможность обратимости жизни рассказчика не трогает.

Это еще один поворот в решении вопроса о правильном выборе. «Рассказы пьяного просода» ничего не меняют в картине жизни, ее замысле и сюжетном развитии. Герои расстаются, сожалеют, слепнут, теряют, болеют, стареют, угасают, и книге не больно за прожитые годы, какими они сложились, придумались и рассказались. Книга работает над картиной смерти. Именно через нее меняя понимание того, что случилось, отбрасывая на рассказанное новый свет.

Особенно сильный прием – распад субъектности. Скользящее «я» – очень поэтическое свойство прозы Делаланд, издревле литературное. Меняя рассказчика, меняя источник взгляда на историю, она открепляет наше воображение от ограничений личности, возраста, пола. Так же срабатывает и эффект реинкарнации персонажей. «Пьяного просода» и «любительницу историй» можно узнать в героях-влюбленных, которым суждено встретиться, но почему-то невозможно быть вместе, словно они не совпали «настройками», этажами существования, и к финалу понимаешь, что эту же историю рассказывает даже вроде бы не драматичный образ из самого первого рассказа: «…Два поезда шли одновременно друг другу навстречу. И один переставал, а второй еще продолжался».

У людей в рассказах Делаланд все наоборот: когда один человек «перестает», то именно он «продолжается», тогда как другому остается только «перестать» и ждать, когда он тоже «продолжится» вслед за первым. Персонажи Делаланд не дожидаются и догоняют друг друга, через годы, через истории, в конце концов преодолевая последнее ограничение – парности, разделенности надвое, так что мужское и женское, угасающее и юное, рассказывающее и внимающее «я» предстает неделимым, цельным. «Странная девочка проснулась утром в старом человеке, а он тоже проснулся… Они видят – все вокруг светится».

Терапевтическая сила прозы Делаланд – в эффекте вечно продолженной истории: когда «перестает» тот, кто историю слушает, его продолжает помнить, видеть и вести за собой тот, кто историю рассказывает.

И вот это, пожалуй, наконец оно. Доказательство Бога.

(По книгам: Алла Горбунова. Конец света, моя любовь. – М.: Новое литературное обозрение, 2020; Алла Горбунова. Другая материя. – М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2021; Татьяна Замировская. Земля случайных чисел. – М.: Издательство АСТ, 2019; Надя Делаланд. Рассказы пьяного просода. – М.: Стеклограф, 2020 (первое изд.); М.: Эксмо, 2021 (второе изд.)