Рубрики
Критика

Внятный, как мануал (Алексей Поляринов «Риф»)

(Алексей Поляринов. Центр тяжести: Роман. — М.: Эксмо, 2018;
Алексей Поляринов. Риф: Роман. — М.: Эксмо : Inspiria, 2020.)

На обе художественные книги Алексея Поляринова уже по нескольку десятков отзывов от читателей Лайвлиба, но особенно точной мне показалась война комментариев, развязавшаяся однажды в Фейсбуке под постом критика и эксперта в области фантастической литературы Василия Владимирского[1]. Он написал о новом романе «Риф», что тот у Поляринова «сильнее» раннего романа «Центр тяжести». Но кое-что, сказал, вызвало его недоверие как читателя: есть, мол, в «Рифе», романе о сектах, «демонизация сектантов», а значит, есть и «немножко фантастики».

И вот заклубились две полемики. О том, какой роман лучше, — суть спора доходчивей всего выразил писатель Дмитрий Захаров: «”Центр” более живой, но “Риф” гораздо более профессионально сделан». И о том, есть ли следы фантастики в «Рифе»: Владимирский признался, что просто «иронизировал», но критик Галина Юзефович подхватила шутку и погрозила в таком случае выдвинуть роман на премию в области фантастики.

И эти полемики точно отражают два противоречия художественного мира Поляринова. Первое: между усердно прокачиваемым мастерством — и даровой интуицией. Второе: между волей к исследованию реальности — и талантом убедительно завираться.

Ничего обидного: вот и Бунин, говорят, учил, что писателю «надо уметь привирать»[2].

Интересно, что противоречия два, а вопрос один. Важнейший творческий, и ответ на него лаборатория Поляринова вырабатывает у нас на глазах. Что первично, что во главе: рациональное овладение темой и инструментами — или искра, озарение? Распоряжается ли автор своим талантом — или следует ему?

Легко отмахнуться: мол, важно и то, и другое, но в том и дело, что всё сразу — не получается. В новом романе «Риф» Поляринов ощутимо делает выбор. А его публичные высказывания позволяют думать, что выбор этот не только личный: он выбирает в каком-то смысле за российскую литературу, от лица ее нового поколения и направления.

«Вот это тоже наша проблема. Мы все время ждем от всех opus magnum. Средних книг нам не надо! Сразу дайте мне “Войну и мир”!» — горячится Поляринов, столкнувшись с прохладным отношением слушательницы к убежденно рекомендуемой им документальной книге о Беслане. И добавляет, уточняя свою мысль: «Мне кажется, что таких книг, как “Форпост” Ольги Алленовой, должно быть десять-двадцать, в норме, чтобы было из чего выбирать. Мы получили одну деталь паззла. Таких деталей должно быть больше»[3].

И еще прозрачней: «…где у американцев по десять романов на каждую тему, у нас есть одна Ольга Алленова. <…> Может, это когда-то изменится – я достаточно оптимистично настроен насчет межпоколенческого разлома, я рассчитываю на людей, выросших без идеологии, мы в кармашек прям попали»[4].

«Риф» Алексея Поляринова — ни много ни мало попытка перевернуть до сих пор незыблемую у нас иерархию, которая наделяет писательское слово самоценностью и освобождает литературу от практических задач, задач жизни. Литература в русской традиции не только ничего не должна — но еще и сама всех обязывает, подтягивая реальность к тексту, заражая — завораживая — жизнь вымышленными сущностями, которые управляют нами эффективнее иных рептилоидов.

Да кто в это сегодня поверит, спросите? Отвечу словами из нового романа Поляринова: «Они делают это бессознательно. Устоявшийся ритуал настолько силен, что даже те, кто считает его глупым суеверием, подсознательно все равно стараются его соблюдать».

«Риф» Поляринова и есть — вызов российским ритуалам литературы.

Неожиданно масштабная сверхзадача для романа, который Галина Юзефович называет «по-хорошему комфортным»[5], а я бы назвала «действительно полезным».

И там, где она видит «единорога»: «Композиционно продуманный, многослойный и при этом увлекательный роман для современной русской литературы — практически единорог», — я вижу кентавра. Роман, где литературе, которой лишь бы приврать да наворожить, приделали холодную голову.

Роман с человеческим лицом, «Риф» в самом деле возвращает читателя в зону комфорта. Не нужно читать роман, чтобы узнать: он поднимает вопросы о сектантском сознании, отношениях матерей и дочерей и последствиях забвения, — это все как один скажут вам и рецензенты, и автор. Но стоит прочитать роман, чтобы убедиться: на каждый вопрос он дает ясный и практичный ответ, — и почувствовать от этого гарантированное удовлетворение.

Роман отвечает однозначно — так что можно подвести итог одним словом. Что делать, если вы столкнулись с сектой? Бежать. Как матери и дочери понять друг друга? Разговаривать. Какие последствия забвения для личности и общества? Саморазрушение.

И такая это редкая забота о читателе, что даже писательница Евгения Некрасова, которая сама-то в прозе не подстилает соломки, реагирует эмоционально, попросту. «Это чуть ли не один из первых текстов, где нет ни огурца с водкой, ни нытья, а есть абсолютно осознанное рассуждение, например, о том, как человек бесконечно волнуется о своем сыне. <…> Я вообще впервые в жизни прочла о том, как человек работает над собой и в какой-то момент перестает постоянно быть в тревоге»[6], — выделяет она в более раннем «Центре тяжести» то, что в «Рифе» станет принципом.

Терапевтический заряд романа сказывается прежде всего в его нацеленности на результат. Позволив главному злодею ускользнуть в лазейку полуоткрытого финала, Поляринов аккуратно закрывает истории тех, за кого мы болеем. Рассерженная студентка, растерянная режиссерка, раздавленная прошлым учительница — каждая из жертв харизматичного лидера пройдет путь к себе, включающий круг отрицания и торга, нырок в бессознательное и терапию как таковую.

В критике сетуют, что характеры стерты: «три его героини — это расщепление одного и того же персонажа», — пишет, к примеру, Арсений Гаврицков[7]. Да потому что различия между героинями — не личностные, а практические. Они демонстрируют три типа контакта с сектой, три рабочие дистанции: пришла сама, когда отчаялась; втянулась, не заметив вербовки под личиной сотрудничества; влипла, решив побороть.

Роман действительно полезный — демонстрационный. Внятный, как мануал, но куда увлекательней брошюры. Он моделирует путь в секту — настолько четко, поэтапно, что получается роман-прививка, который хочется рекомендовать всем читателям, начиная с подросткового возраста. Особенно интересно проходить путь героинь в обратную сторону, выискивая момент, когда невинная увлеченность (студентка), невинная доверчивость (учительница) или невинная самонадеянность (режиссерка) стали прикрытием для сектантской преданности.

Именно сматывая клубок, можно заметить немало тонких деталей и по ним выйти вовсе не к пасти Минотавра, как ожидаешь, а к вот такой, вполне рядовой мелочи: «Как и всех местных, Киру раздражало, что приезжие не отличают тайгу от лесотундры; она хотела было поправить Титова, но промолчала». С одного такого «но» может начаться путь в секту или история токсичных отношений — однако роман отступает от этой догадки, как от опасной крайности.

И тут тоже — залог читательского комфорта. Роман избегает того, что сделало бы художественное исследование сект двойственным и рисковым: не разбирается с алгоритмами личного выбора. Однажды автор как будто бы «заставил» одну из героинь «всерьез задуматься не только о том, кем на самом деле был» злодей Гарин, «но и — кем были люди, которые его окружали». Заставил задуматься — но предпочел не усложнять. Как проницательно заметил писатель Сергей Кузнецов — в комментарии к упоминавшемуся посту Владимирского: «Обсуждаемый тезис — “жертвой секты может стать любой” — это просто форма запрета на victim blaming». И на движении романа вглубь стоит ограничитель вроде девиза «Не навреди!».

Хотя мне-то кажется, что не повредило бы подумать о том, почему робкая студентка боится сказать «нет» обаятельному профессору Гарину, волокущему ее, против планов, на невыносимый концерт перкуссионистов, — однако довольно грубо пресекает попытки опального, неряшливого от тревоги студента указывать ей, с кем общаться: «Что ж, спасибо большое, Адам. Позволь дать тебе встречный совет. Одно слово: душ».

Героинь хочется поймать на противоречиях, вранье себе, компромиссах с внутренним чутьем — но роман не поддерживает такое расследование. Загадка, которую он загадывает, — Гарин, харизматичный лидер, и роман движется к разоблачению, как детектив, в котором рядовые слабости обывателей ни в какое сравнение не идут с гением злодейства.

И вот сюрприз: даже если взять то, как «устроен» образ ускользающего от возмездия Гарина, в романе торжествует наиболее комфортная — рациональная точка зрения. Которая предполагает, будто всё на свете можно объяснить, и очень просто. «Мне тебя даже немного жаль», — реплика эта, брошенная Гарину рассерженной героиней, и банальна, и ритуальна: зло лишается магической силы, стоит найти в нем человеческую логику. Создав убедительный образ всевластного Гарина, роман разоблачает его как человека, решающего свои психологические проблемы за счет других. Гарин тоже жертва — травмы, утраты, ошибки, и отличается от своих последователей только тем, что сам никогда не встанет на правильный путь терапии.

Завершим этот парад удобств указанием на склонность романа к прямому проговариванию целебных формул. «…Перестать винить себя за то, что с тобой сделали другие люди. За то, что сделал Гарин»; «страдания — это не то, чем следует гордиться, и что в позиции “никто и никогда не сможет понять, что я пережил/а” нет ничего возвышенного и благородного <…> ты просто учишься жить дальше — с вечной поправкой на новый опыт»; «она понимала его злость, и все же была уверена: чтобы перевернуть страницу, ее сначала нужно прочитать»; «эта работа отнимала слишком много внутренних ресурсов, и совсем ничего не давала взамен».

Это слово, поставленное на службу человеку. Разворот романа, который заменяет задачи автора — задачами читателя. Ему, читателю, нужен этот действительно полезный роман — и поэтому не важно, что было нужно от романа автору.

И вот я принимаю этот роман-пилюлю — пока не дочитываю до лекарственного состава. В послесловии Поляринов раскрывает трюк, который я сопоставила бы по масштабу с похищением озера в его романе «Центр тяжести».

Поляринов действительно полезный писатель, потому что открыт: подробно анализирует развитие романа от замысла к зданию. Когда я узнаю, что роман о сектах вырос из семейной травмы — а точнее, одной семейной сценки, на эту травму намекающей: «Я с детства замечал, как моя мать и тетя тяжело уживаются в одном помещении с их матерью, моей бабушкой», — я чувствую трепет перед неисповедимостью путей вдохновения. Поляринов окончательно вербует меня, уточняя, что, «несмотря на то, что источником вдохновения для этой книги послужил реальный случай и мои настоящие, живые и любимые родственники, я хотел бы отдельно подчеркнуть, что все герои, ситуации в романе — чистый вымысел». И ниже: «Никакого города Сулима в Мурманской области нет, я его выдумал, собрал из двух городов — Новочеркасска и Ковдора. <…> Точно так же дела обстоят с Миссурийским университетом, он — плод моей фантазии и не имеет почти ничего общего с реально существующим MU; почти все улицы и достопримечательности, — за исключением шести колонн и истории со сгоревшей библиотекой, — я выдумал».

В этот момент я не думаю ни о месседже, ни о поколении, ни о современности. Я сама вдруг юна — и передо мной не Поляринов, а критик Ирина Бенционовна Роднянская, тогда глава отдела критики «Нового мира», и мы говорим о моей дебютной статье, где я нападаю на Романа Сенчина, а она защищает и спрашивает, читала ли я «Умирание искусства» Владимира Вейдле, и говорит, ну как без этого можно понять Сенчина. И я читаю Вейдле, а Сенчина все равно до поры не понимаю, потому что есть писатели, до которых надо дожить, — зато надолго запоминаю поразившую меня интерпретацию другого автора.

Вейдле пишет о Жюле Верне — том самом, кто сначала осел в библиотеке подросткового чтения, а теперь изгоняем и оттуда как писатель устаревший, тяжеловесный, застящий дорогу к читателю тем самым современности и литературному прогрессу, пророком которых когда-то был[8].

«Чистый вымысел еще не искусство, но вечно детское именно в нем и в нем же вечно необходимое искусству. Его стихия, его искони неизменное существо, быть может, никогда не проявлялось с такой обезоруживающей очевидностью, как в памятных многим из нас плоских и чарующих вымыслах Жюля Верна. Книги его — вне литературы и неподвластны законам мастерства. Если отвлечься от небольшого числа постоянно повторяющихся ребяческих приемов, ничего в этих книгах не найти, кроме совершенно свободного излучения фантазии. Вымыслу дана воля; он беспрепятственно рисует свой узор. <…> Книги его не искусство, но они и не подделывают искусства. Щедрость выдумки, свежесть воображения, чистота линии, по которой с ребяческой неудержимостью оно устремляется вперед, — волшебство их только в этом. Волшебство это обращается к детям и дает пищу самой насущной их потребности, но никакая литература не обойдется без него, и его-то как раз слишком мало и становится в литературе современной, такой отяжелевшей, несвободной, обремененной всяческой достоверностью и дословностью».

И ниже: «Приключение возможно лишь в тех же условиях, в каких возможен вымысел, т. е. лишь там, где есть непредвиденность, выбор и свобода. <…> Если оно и вызвано какой-то необходимостью, то, по крайней мере, при возникновении своем оно должно казаться нечаянным и свободным».

«Центр тяжести» излучал волшебство — несмотря на заботливое проговаривание границ отцовской опеки или недопустимости victim blaming’а женщины, пережившей сексуальное насилие, несмотря на ехидные политические проекции в ближайшее будущее, инвективу в адрес русских заборов и инкрустирование кристаллами Сваровски воображаемой Русской стены. Невзирая на потерянный на скаку фантазии ключик от тайны Третьего озера и перебор с количеством повествователей. «То есть желание рассказывать истории было всегда. И оно, собственно, мной и движет. Я люблю рассказывать истории, поэтому и стал писателем», — признается Поляринов[9], и я верю ему, когда он, к примеру, публикует в Фейсбуке разгульную, с рачлененкой и рыбной ловлей голыми руками рецензию на фильм из новогоднего проката, так что иные френды смущены — и тем, что такое показывают, и тем, что интеллектуал и лидер поколенческих мнений Поляринов такое смотрит, — и автор поста вынужден писать апдейт: «некоторые приняли пост за чистую монету, поэтому оговорюсь: друзья, это шутка, я все придумал. Мне было скучно, я увидел афишу “Серебряных коньков” и начал фантазировать — а дальше все как в тумане»[10].

Верю, верю Поляринову, пока он в тумане. В угаре, дыму и пепле возгоревшейся из нечаянной искры истории. Но только не в «Рифе», который даже Арсений Гаврицков, назвавший роман «величественным», в итоге обозвал «кристаллическим».

Поляринов словно сам себя украл в романе, как Третье озеро. Хотя местами автора по-прежнему заносит — чего стоят северные мифы и страшилки, где борются дочери солнца и луны, а у мальчика отрастают чудовищные рога, сразившие насмерть его родителей, — он старательно вписывает протуберанцы в круг.

Многослойность романа оказывается камуфляжем: это ж надо суметь — подделать фантазию под журналистское расследование. Ни язык, ни логика «Рифа» не занимаются «излучением фантазии». И это вызывало бы во мне азартное восхищение, как удавшаяся литературная афера, если бы оставалось игрой. Но в том и дело, что автор не водит за нос — а прокладывает стези. Пролиновывает роман с нажимом.

Вернемся к триаде заявленных вопросов романа, чтобы посмотреть, как из него вымываются «непредвиденность, выбор и свобода».

Гаврицкого покорила «сцена бессознательного трипа» героини «в самом конце романа, ее пребывание в лимбе между сном и явью. Это максимально нетипичный, чарующе странный Поляринов <…>. От замысла до исполнения эта часть романа — одно громкое восторженное “вау”». Надо сказать, что трипов в конце романа два, и почему критик говорит «вау» только одному из них, рецензия умалчивает. Да и это «вау» вырывается, на мой взгляд, только потому, что сцены погружения в бессознательное двух женщин, порабощенных сектантским гипнозом Гарина, очень уж контрастируют с рациональным, взвешенным, доказательным ходом романа-расследования. Если хочется усмотреть в «Рифе» фантастику, то она здесь, в этой возможности переместиться из враждебной реальности секты внутрь, в глубину личности, где из подручных ассоциаций и воспоминаний героини лепят убежище своему сознанию.

Получается как будто пластично и зримо — пока не разглядишь под ярким коллажем педагогический картон. Поляринов не играет — он работает, стрелочками указывая на схеме путь к выходу. Видения одной героини прошиты боем барабанов, второй не дает выбраться из провала «призрак матери, сотканный из осиных ульев». Поляринова не беспокоит, что «сотканный из ульев» — абракадабра для воображения. Он как раз образы не ткет — подтыкает ими терапевтическую логику. Поэтому ему кажется вполне достаточным приемом — проиллюстрировать корчи бессознательного героинь рефренным «бум-бум-бум-бум», в знак барабанного вторжения Гарина, и сорок пять раз повторенным через запятую «и снова», изображающим попытки героини выкарабкаться из провала. Каждая из героинь добирается до точки слома: чтобы освободиться от гипноза, одной нужно вломить «по плечу» — странно, что не промеж глаз, было бы выразительнее, — призраку Гарина, другой — обнять призрак мамы. Вернуть агрессию обидчику и поставить на место враждебного внутреннего родителя. Так я и думаю, а может, не случайно «гаринцы» при перестановке букв дают опорное в современной психологии слово «границы»?..

Кстати, о психологии. В романе все-таки есть «чарующе странные» сцены, однако они стоят в стороне от его программной логики. Вот девушка из северного города ловит себя на том, как легко ей было бы сейчас столкнуть заезжего ученого в карьер, хотя она им увлечена и все больше доверяет его точке зрения на местную жизнь и историю. Вот отцу звонят из полиции насчет непутевого сына — и он зло радуется, потому что устал и хочет, чтобы на сына нашлась хоть какая-то управа, и не сразу понимает, что зовут на опознание. Вот разгневанная дочь стихает и мямлит что-то матери, уверенно продолжающей ручную стирку в холодной реке, а вот она же в другой раз находит способ дойти и уткнуться в мать, раз уж мать не идет к ней. Вот притча о подклеенной надувной селедке, ставшая семейной дразнилкой. Вот просто прогулка — опасная прогулка с крокодилом, героиня и Гарин идут в идиллическом сельском пейзаже, и он открывает главную тайну своего прошлого, давшую заглавие роману, и по ходу рассказа героине, да и нам, начинает казаться, что страшное воспоминание оживает и повторяется прямо тут, среди бела дня, при немых отмороженных свидетелях, в дачной России.

Подобные сцены, конечно, вписаны в триаду вопросов романа, но чаруют тем, что не содержат ответа. Ускользают, как Гарин, от претензий читателя знать, что тут «на самом деле», кто виноват и что делать. Их не сделаешь окончательно полезными — всегда останется лазейка для непонимания. И печали, которая наводит мостик к бессознательному прямее слов.

Напротив, там, где прочерчены линии смыслового нажима, роман мало убедителен. Программа расходится с образом. «Ее жизненная философия напоминала причудливую смесь махрового социализма и ветхозаветной жестокости <…>. Если бы мать была пророком, думала Таня, у нее была бы только одна заповедь: “не забывайте страдать”». А между тем мать выглядит хоть и не сентиментальной, но вполне адекватной: смеется шуткам дочери, беспокоится о ней при встрече в холодной реке и явно задета, хоть и не рассержена, тем фактом, что дочь скрыла от нее перемену профессии. Тот же зазор — между образом Ильи, молодого человека Тани, и его трактовкой в романе как всего лишь «полюбленного тела», самоуверенного и грубого молодца, с которым у сложной и нервной Тани, конечно, не складывается. А ведь он ни разу не отказал ей в помощи, от ликвидации последствий затопления до атаки на секту. Ну а выставление его как «тела» неприятно и нелестно для Тани рифмуется с ее собственным преображением в «тело» без души, под гипнозом Гарина: получается, она относилась к Илье не более уважительно, чем манипулятор к жертве.

Но писк схематизации в романе — это, конечно, «роман скрепляет сложная система внутренних рифм-метафор», которую особо отмечает Галина Юзефович, потому что не заметить это нельзя. В романе дважды, и в репликах разных персонажей, встречается слово «фиксация», что придает тексту вид не очень ловкого перевода. Ну так у Поляринова текст романа диагностирует «фиксацию» на оленях и ящерицах. Есть разница между символом и плоским знаком на палочке. Первый собирает роман, выстраивая его вокруг себя, а вторым роман декорируют, как зубочистками с оливкой. Первый порождает движение и углубление смысла, второй бесконечно намекает на то, что так и не выскажет. Наконец, первый появляется раз и навсегда, а вторым приходится лупить читателя по голове, чтобы не упустил из вида, не предал, в понятиях романа, забвению. И все равно не откладывается. Ну как можно всерьез воспринимать образ ящериц (крокодилов, тритонов), спрятанных в ледяной реке, если к нему неизбежно сводится любая программная ситуация в романе, так что за образом закрепляется однозначная трактовка: «вмерзшие пресмыкающиеся и земноводные» равно «забвение», «заморозка чувств». Надо ли объяснять, что однозначность исключает выход на уровень символа? И как можно не заколдобиться на дороге прошлого, где опять, как в песне, проскакал олень — с роковыми, конечно, последствиями для семьи тогда еще подростка Гарина. Ведь даже у случайной знакомой героини-студентки велосипед похож «на худого, облезлого олененка». Олени в легенде, олени на кладбище, олени в реке, оленьи рога в костре, оленьи рога в притче шамана. И конечно, когда две сестры сами над собой совершают маленький обряд инициации, они оставляют на теле знаковые татуировки — ящерицу и оленя. И да, это великолепно толстый намек на то, что их прошлое связано с северным городом, у которого на гербе олени и тритоны. Только, на мой взгляд, всё это не «сложная система рифм-метафор», а дорожная разметка в одну краску.

В послесловии Поляринов открыто благодарит всех, кто помог роману состояться, в том числе за правки, «каждая из которых была полезна и помогла улучшить рукопись». В романе многое можно еще улучшать. Есть повисающие линии (скажем, сочетание образов антрополога Титова и антрополога Гарина, которых нельзя с уверенностью ни развести, ни слить в одного героя), повисающие эпизоды (например, рассказ о ките, которого не слышали сородичи), повисающие детали (иные свойства героев будто приторочены, например, особенная чувствительность студентки к запахам или особенно «ужасная» память режиссерки на имена — такое впечатление, что автор считает акцент на странностях ингредиентом так называемого «живого» героя, хотя живым делает героя внутреннее душевное движение, а не довески к образу), торчащие, как изнаночные нитки, стилистические ходы (чего стоит красивость в описании затопления: «ботинки, тапочки и туфли как лодки и гондолы скользили по зеркальной поверхности воды», — и это в романе, который предпочитает стирать стиль до неотличимости от репортерского отчета, например: «Но до сих пор Ли даже не подозревала, что война между культами и противостоящими им фондами ведется не только в плоскости психотерапии или грубой силы, но и в плоскости бюрократии»). Неплохо было бы автору впредь избегать мусорного употребления слова «целый»: «целый ритуал», «целая куча концовок», «целая коммуна», «целая серия заметок», «целая куча сопутствующих вопросов», — а также выражения «своя отдельная достопримечательность». Утомляет, как мелькучие ящерицы и олени, рябь рефрена «post hoc ergo propter hoc», который автор куда только ни притулил многозначительно, и повторяющееся сравнение живых людей с готовыми культурными образами: Стивен Фрай, Эдварт Нортон, Снежная Королева, — потому что это тоже работа на уровне эмблемы, а не метафоры (однажды, впрочем, метафорическое сравнение удалось — сходство юриста Гарина с мелким, обреченным диктатором получило развитие, проросло в текст).

Интересно, что главные мотивы романа «Риф» перекочевали из более раннего «Центра тяжести»: там уже были и люди с «мощнейшей внутренней гравитацией», и образ жертвы культа (правда, единственной — последовательницы арт-активистки, с «забитым затравленным взглядом и этим болезненным желанием прибиться к тому, кто сильнее»), и опора на образы современного искусства, пересоздающего реальность (а потому и манящего, как инструмент обновления, и опасного, как сектантский гипноз), и тема переписанного прошлого (арт-активистка забивает старые татуировки, будто хочет «переиграть всё», «перезагрузить кожу»), и воровство истории (пропавшее Третье озеро в «Центре тяжести» перекликается с пропавшими из архива страницами в «Рифе»: в обоих случаях Поляринов играет в ряды чисел с пропавшими звеньями), и, конечно, страдающие олени («застывшая, как олень в свете фар» — о жертве насилия).

Эти переклички, а также открытое обсуждение сокровенной лаборатории романа, в рамках которого Поляринов признается, что учел недостатки романа прошлого: «Это в некотором роде попытка работы над ошибками, допущенными в “Центре тяжести”. Там многое было сделано очень толсто, и я о многом жалею»[11], — уточняют его позицию как писателя многообещающего, трудолюбивого, целеустремленного, со своим миром ценностей и особенностями письма. Эстетическая противоположность двух художественных книг Поляринова в таком случае — эксперимент, броски в крайность, когда сначала делаешь, как умеешь, а потом делаешь не так, как в прошлый раз, чтобы суметь лучше. У меня впечатление, что этот автор только ищет себя, начиная с языка и заканчивая сюжетом, который наиболее полно и многозначно воплотил бы магистральные мотивы его художественного мира.

Тень приключенческого Верна, мне кажется, пока самый точный проводник по этому миру. По-хорошему подростковому: доброжелательному, увлеченному, справедливому, одной ногой в детской сказке, другой — в беспечном сне.

А «Риф» рекомендую. Он и правда полезный, нужный, доходчивый, читательски ориентированный.

Литература же для меня за рамками необходимости. И главное приключение писателя Поляринова, полагаю, еще впереди.

[1] Пост Василия Владимирского от 1.11.2020 // https://www.facebook.com/vvladimirsky/posts/10214117166523453

[2] Александр Бахрах. Бунин в халате. По памяти, по записям. — Нью-Йорк: Товарищество Зарубежных Писателей, 1979 // https://vtoraya-literatura.com/pdf/bakhrakh_bunin_v_khalate_ 1979__ocr.pdf

[3] Преодоление защитной реакции: Евгения Некрасова и Алексей Поляринов о том, как писать о современности. Часть 1. / «Прочтение» от 9.04.2020 // https://prochtenie.org/texts/30162

[4] Преодоление защитной реакции: Евгения Некрасова и Алексей Поляринов о том, как писать о современности. Часть 2. / «Прочтение» от 10.04.2020 // https://prochtenie.org/texts/30163

[5] Галина Юзефович. «Риф» Алексея Поляринова — роман, в котором переплетаются три линии: о северном городе, секте и исследователе Микронезии / Meduza от 26.09.2020 // https://meduza.io/feature/2020/09/26/rif-alekseya-polyarinova-roman-v-kotorom-perepletayutsya-tri-linii- o-severnom-gorode-sekte-i-issledovatele-mikronezii

[6] Преодоление защитной реакции… Часть 2.

[7] Арсений Гаврицков. Холодный как «Риф»: каким получился новый роман Алексея Поляринова / «Горький» от 7.10.2020 // https://gorky.media/reviews/holodnyj-kak-rif-kakim-poluchilsya-novyj-roman-alekseya-polyarinova/

[8] Владимир Вейдле. Умирание искусства. Размышления о судьбе литературного и художественного творчества. — СПб.: Аксиома, 1996.

[9] Рассказывать истории и шпионить за окружающими: молодые писатели о себе и творчестве / «Прочтение» от 28.02.2020 // https://prochtenie.org/texts/30105

[10] Пост Алексея Поляринова от 26.12.2020 // https://www.facebook.com/alexey.polyarinov/posts/2378392915637649

[11] Алексей Поляринов: «Любой писатель сегодня должен быть антропологом». Интервью Елене Васильевой / «Прочтение» от 30.09.2020 // https://prochtenie.org/texts/30334

Рубрики
Критика

Долгое легкое дыхание ( Современный роман в поисках жанра)

Синхронизировать литературу с современностью критик Александр Агеев попытался еще в 1991 году.

Тогда не получилось — и вот его статья «Конспект о кризисе»1, а также сложившаяся вокруг нее полемика приобретают теперь новую остроту.

Агеев писал о кризисе литературы как доказательстве ее трансформации: перемены отношений литературы и общества, литературы и времени, литературы и современного человека (читателя). И литературный кризис постсоветского времени предлагал трактовать положительно: как установление новой модели литературы, утверждение нового положения литературы в обществе, а главное, как переориентацию литературы с традиционного «золотого» образца XIX века на образцы, «соприродные» наступившему времени.

«Цветение» золотого девятнадцатого века, писал Агеев, «заворожило, заколдовало русскую литературу. С тех пор она идет вперед с лицом, обращенным назад».

Оппоненты критика, однако, восприняли разговор о трансформации модели литературы как нападение на ее этические и философские основания (чему статья Агеева давала повод, но к чему она все же не сводилась).

И выступили с позиций прежде всего охранительных. Тем самым невольно подтвердив идею Агеева: самосознание современных литераторов отмечено «комплексом наследников и владельцев “великой” литературы».

Сегодня, опираясь на гипотезы Агеева и текущую практику литпроцесса, мы можем сопоставить две модели литературы, кардинально не совпадающие в своих задачах, идеальных образцах и, главное, способе взаимодействия с читателем и временем.

«Золотая», «великая» модель литературы, запечатленная в образцах XIX века, по Агееву, стремилась выразить собой все мироздание, воплотить «связь всего».

И вследствие этого была литературой жизнеравной, воспроизводящей жизнь и в какой-то степени ее подменяющей.

«Золотой» стандарт литературы — это высказывание цельное, законченное, а также учительское и пророческое, поскольку оно воплощает итог мысли писателя.

Для такой литературы характерна национальная охватность сюжета и сверхтипичность героя — то есть сверхъемкость, возможность собрать отдельные явления жизни в сверх-образ, который и выражает свое время, и возвышается над ним. Подобно тому как пророческая интуиция писателя рождается современностью, но в процессе творчества выходит за ее пределы.

Не писатель детерминирован временем, а время определяется писателем, писатель назначает имя и смысл времени, и время приобретает черты, намеченные в художественной фантазии.

Большой русский роман — «золотой», высший жанр в такой модели литературы, роман жизнеравный, воплощающий собой «связь всего» и во многом определяющий и опережающий свое время.

Теперь посмотрим, какая модель отношений литературы и времени, литературы и жизни возобладала сейчас.

Сегодня высказывание опознается как современное, если в нем ощущаются моментальность и непосредственность, непредустановочность и незавершенность. Это высказывание не позиционируется как главное, большое и окончательное, оно не является отточенным плодом долгих размышлений.

Таково наиболее правдивое масштабирование реальности в литературе: все, что крупно, закончено, предумышлено, опознается как выдумка, идеологизация, ложь.

Современная литература выражает не итог размышлений, а остроту непонятности жизни, удивление перед ней, благодаря чему становится возможной бесконечно открытая позиция писателя по отношению к реальности.

Это литература не жизнеравная, не опережающая жизнь.

Это литература откликающаяся, следующая за жизнью.

И выражается она фрагментами потому, что только фрагментарное, личное, плотно пригнанное к личности пишущего, непосредственно пережитое может осознаваться писателем и читателем как художественная правда.

Переосмысление модели литературы, к которому призывал Александр Агеев, действительно произошло, и во многом это переосмысление зашло куда дальше того, что намечал критик, который вел речь, скорее, о смене имперских ценностей — гражданскими и не имел возможности угадать, как далеки будут последствия деидеологизации литературы, ее погружения в частный опыт.

Перемена состоялась, да, но самосознание литературы по-прежнему определяется памятью о «золотом» наследстве, которое надо охранять и которому приходится соответствовать.

Вместо того чтобы создавать литературу, «соприродную» времени, ведущие писатели считают необходимым «отметиться», поставить «галочку» в биографии, сымитировав роман «золотого» стандарта, сыграв на «комплексе наследников великой литературы», который до сих пор жив в самосознании большинства влиятельных критиков, членов жюри крупных премий, редакторов.

Современная литература не только в жанровом отношении «идет вперед с лицом, обращенным назад», но и содержательно сконцентрирована на прошлом как на источнике «великой» литературы.

Подсоединиться к этому источнику означает для современного писателя вписать себя в «наследники» «великой» литературы. Ранжирование современных писателей происходит в контексте XIX века: написать роман — значит пройти инициацию, обряд подсоединения к литературной матрице.

На месте «золотого» стандарта литературы образовалась золотая формула успеха: большой роман + большая история = большая премия, большая роль писателя в литературном процессе.

Как точно сбылось пророчество Агеева, с которым особенно остро спорили тогда, в 1991-м: что, воспроизведенная в наше время, модель «великой» литературы «неминуемо станет особым тоталитарным ядром». Оппоненты Агеева не верили в возможность самого «воспроизведения» модели традиционной литературы в новейшее время — и поэтому не придавали значения его последствиям. А между тем реакция критиков А. Наринской и С. Львовского на вручение «Большой книги» большому роману З. Прилепина «Обитель» сводилась к пониманию такого решения жюри как предписания: большой исторический роман таким образом был признан непременным стандартом литературного творчества, обеспечивающим писателю государственную и общенациональную поддержку.

Однако современность в предписанных формах большого романа выражена быть не может.

Поскольку имеет природу, противоречащую стандартам «золотого» века литературы.

Вот почему большой роман сегодня возможен только как исторический, эпопейный, семейный и т.п. — относящийся к прошлому, а не к актуальности. Но даже в таком, располагающем пространстве пережитого и давно осмысленного опыта большой роман сегодня оказывается всего лишь имитацией «золотых» образов.

Из больших современных романов исчезло то, что, собственно, и сделало их когда-то «великими»: мысль, вмещавшая «связь всего», жизнеравная мощь творче­ского воображения, сверхчеловеческий масштаб осмысления жизни писателем.

В этих условиях задача сбережения «золотого» стандарта неизбежно трансформируется в задачу его обновления.

«Связь всего» теперь выражается новыми средствами «моментального», непосредственного, незавершенного письма.

Если в этих условиях возможен верховный жанр, то это нескончаемый и моментальный дневник восприятий, в котором сметена всякая иерархия высказываний и отменена любая окончательность.

Легко было бы поставить во главу новой литературы блог — но модуль блога бесконечно изменчив, всеяден, ужимаем и растяжим. Блог еще не жанр, а идеальный полигон распада и новой сборки знакомых жанровых элементов.

Книгам о настоящем времени пока трудно приписать какое-то единство метода или идеи — если только не принять за точку отсчета принцип раскачивания, разваливания, распускания того, что принимается нами сегодня за большой русский роман.

Книги о настоящем куда больше похожи на манифесты, нежели на романы.

И воспринимаются на общем литературном фоне как своего рода казусы — отклонения от почетного и широкого ряда, взбрыки авторского воображения, мутации жанра, литературные приколы.

Они и написаны не всерьез, а в рамках затеянной автором игры.

Писатель словно себе самому пытается придать динамики, достаточной для того, чтобы угнаться за временем — бесконечно обновляющимся настоящим.

1. Открытость

Новое произведение Ильи Бояшова «Джаз» («Октябрь», 2015, № 5) как будто тоже — роман с историей. Автор достаточно известен своими походами в отдаленное и близкое прошлое, в результате которых каждый раз оказывался взломан и обесточен какой-нибудь великий миф. Вспомним самый яркий пример — роман «Танкист, или “Белый Тигр”», где на поле Великой Отечественной войны бьются олицетворения добра и зла: героический танкист и несущий в себе безличный ужас танк, — которые к финалу романа оборачиваются не чем иным, как двумя воплощениями одного, бессмертного и не знающего утоления инстинкта войны.

Таким великим мифом в новом произведении писателя стала сама история.

Ее всеохватность, широта, эпическая мощь.

«Джаз» тоже эпос — вдохновленный, однако, не каким-то историческим сюжетом, а самой бесконечностью сюжетов истории, располагающих к роману.

Заглавие предлагает прозрачную аллегорию для восприятия исторического времени: «жизнь мира есть джаз, то есть все более разветвленное, вариативное, обрастающее невиданным количеством новых музыкальных инструментов и сложными ритмами повторение самой простой мелодии, бывшей в основе всего».

Высшей ценностью в романе, таким образом, сразу объявляется исходная «мелодия», доисторическая «простота» — по отношению к которой вся история выглядит чередой прекрасных и сложных, но совсем необязательных «вариаций».

Необязательность, вариативность, случайность и становятся главными принципами исторического повествования Ильи Бояшова.

Начать с того, что выбранные исторические сюжеты попали в роман, как свидетельствует автор, волей случая.

Задумав воспроизвести «хотя бы ничтожный фрагмент импровизации Бога», автор устроил самому себе лотерею, разыграв последовательно год, месяц и день двадцатого века.

9 октября 1967 года, на котором по условиям игры пришлось сосредоточиться писателю, — давно укомплектованная ячейка памяти. Недаром ведь и Бояшову, принявшемуся углубляться в подробности минувшего дня, тут же пришли на помощь и печатные, и электронные ресурсы, в обилии предоставляющие материал для описания этого фрагмента истории.

Но задачей автора было — утрамбованную, твердую и косную материю исторического знания размять, разогреть до состояния «импровизации».

«Джаз» Бояшова показывает завершенное, закрытое для нашего участия, раз и навсегда определенное время прошлого как открытое, доступное влиянию, только разворачивающееся для действия.

Иными словами, описывает прошлое как настоящее: роман его собирается не из последовательности событий, логически вытекающих одно из другого и ведущих к предначертанному финалу, а из сгустка одномоментных возможностей, несущих в себе зерна непредсказуемого и разнонаправленного развития событий.

Последовательное повествование Бояшов пародирует, то и дело намечая контуры возможных произведений, которые могли бы вырасти из выбранных им историче­ских событий. Показывая, как из любого момента прошлого можно вытянуть роман.

Вот, например, автор представляет, как раскапывает жизнь японского студента, погибшего во время протестной акции, или американского авиаконструктора. «Всерьез ухватиться» возможно — и хочется — за любого персонажа, который тут же набирает голоса и веса, выдвигается в главные герои, окапывается в романе. «Год проходил бы за годом, и по мере накопления разнообразного материала я узнавал бы привычки Александра Михайловича, его любимый цвет, любимые запахи, и все рыл бы, и рыл бы, и рыл… <…> Цветное изображение православного креста (а может быть, и простого камня) явилось бы победной точкой, моим личным выстраданным торжеством над забивающей даже самое великое прошлое отвратительной болотной ряской, которую все привыкли называть временем. О, если бы только было желание и упорство!» — размечтался Бояшов, и тут же сам безмятежно оборвал себя: «Я привел в качестве примера лишь одно из бесконечных ответвлений такого события, как торжество ракеты над “Тандерчифом”».

Ответвления бесконечны, да, но «ухватиться», дернуть за одну из этих переплетающихся нитей — значит расстроить «импровизацию», не позволить себе расслышать гармонию переплетения.

Бояшов развенчивает исторический роман: доказывает, что выделение незавершенного, бесконечно открытого момента истории в завершенное, запечатанное замыслом автора повествование — своего рода преступление против жизни, ее правды.

Полнотой художественной правды обладает только сама совокупность моментов, их сложное и неподвластное структурированию, не укладывающееся в сюжет сосуществование в одном дне одного года.

В свете этой художественной правды становится ясна особенная, не для люд­ского ума, божественная справедливость жизни — яд иронии погашается слезами, а напряжение горя, напротив, разрешается смехом. Стоит только представить себе, как 9 октября 1967 года ученые советские чудаки правили свой маленький съезд на Луну, куда им, в ходе поворотившей прочь от космических задач отечественной истории, не суждено добраться. И вот в то время как амбициозный «лунный совет» готовится «брать за шиворот человечество», погрязшее в хлопотах о хлебе насущном, ставший поистине одним из космических тел русской литературы писатель Варлам Шаламов занят не чем иным, как «проблемой ничтожной, шкурной, мелкой, самой что ни на есть обывательской, не имеющей ничего общего с величавым гигантизмом ракетостроения: один бывший зэк пробивал для себя в коммуналке комнату, другой помогал ему в этом».

Луна и грош, ракетостроение и задворки, самосожжение монахини и китай­ская культурная революция, невидимый миру советский агроном и плененный команданте — если и возможна «связь всего» этого, бессвязно и бессмысленно уложенного в одну из бесчисленных ячеек неохватной общечеловеческой памяти, то это непостижная уму гармония всевозможности и всенужности, солнце правых и виноватых, красота «атональности».

Достоинство легкого и компактного — современного — эпоса Ильи Бояшова — в его принципиальной разомкнутости, открытости.

В готовности писателя откликаться на предложенные жизнью обстоятельства, не подстригая, не подтягивая, не пакуя их в роман.

В его согласии на дисгармоничную, «атональную» правду жизни, которая ничего общего не имеет ни с одноактным величием человеческого горя, ни с однотонным жизнелюбием — а включает в себя все пики и переходы между ними.

Раскрытая как надуманная структура не укладывающегося в схемы времени, история в романе Бояшова перестает быть чем-то фиксированным, твердым, подверженным изучению и доказательству — прошлым.

История для Бояшова становится средством осознания времени — его открытой, подвижной, многообещающей и не исполняющей обещаний природы. Разомкнутая история воспринимается нами иначе — ближе и действенней. Благодаря разогреванию истории в романе Бояшова мы и свое, настоящее время начинаем ощущать как бесконечно открытый момент «импровизации», чреватый непредсказуемой «вариативностью».

2. Текучесть

О романе Дмитрия Данилова «Сидеть и смотреть» («Новый мир», 2014, № 11) написал обаятельнейшее эссе Дмитрий Бавильский2. «Поверх этого текста <…> удобно думать: он полупрозрачен и читается одним глазом, тогда как другой “глаз” как бы разворачивается внутрь читателя, “шарит” там лучом внимания», — пишет Бавильский, смакуя ключевые для художественного мира Данилова понятия «безымянного», «банального, сиюминутного», включающие, по ощущению критика, в читателе его собственные ассоциации, которыми он наполняет голую структуру обыденности, высвеченную писателем.

Все это звучит крайне убедительно, пока не возьмешься в качестве такового читателя «сидеть и смотреть» «поверх» даниловского текста. Автор, конспектировавший путешествие поездом на Байкал и наведывавшийся со стилусом на кладбища и футбольные матчи, описывавший течение будней и раздвигавший пространство провинциального русского города, в романе с названием, годящимся в манифест, обещает вроде как открыть нам какое-то новое измерение зрения.

Эссе Бавильского в целом проникнуто этим ожиданием, основанным на творческом бэкграунде писателя, оно и отражает во многом «всего» Данилова, нежели, отдельно, этот его роман.

В котором, как и во многих манифестах (вероятно, и в том, что вы сейчас читаете), практическое исполнение уступает в убедительности замыслу.

В «Сидеть и смотреть» существен именно заглавный принцип, вновь предложенный Даниловым способ восприятия реальности.

Принцип, раскрытый в тексте с прозрачностью и недвусмысленностью, делающими честь иной концептуальной статье.

В романе много такого, что хочется цитировать — и этим цитированием заменить собственно чтение, сидение и смотрение, потому что концептуализировать роман Данилова вроде как веселей, чем читать.

Вот это всё: «Когда наблюдение не ведется, событий нет, а когда наблюдение ведется, события есть», и «Очень много фрагментов реальности ускользает даже от внимательного наблюдателя. А сколько ускользает от наблюдателя невнимательного, страшно даже подумать», и еще: «Молодой человек с ядовито-зеленой жидкостью что-то пишет в блокнотике. Таким образом, в данный момент на скамейке два человека заняты записыванием — один при помощи ручки и блокнотика, другой при помощи стилуса и коммуникатора Samsung Galaxy Note II», и конечно — «Но на самом деле так называемая концовка совершенно необязательна, поэтому ее в данном случае не будет».

Дмитрий Данилов постоянно проговаривает задачу текста, сосредоточивая наше внимание на свойствах «протекающей мимо реальности» и принципах ведущегося за ней «наблюдения». Открытость, одновременность, незавершенность, неуловимость и неочевидность «невещественного “вещества жизни”» (как выразился Бавильский) достаточно ясны из этих принципиальных высказываний.

Но что-то же должно удерживать и нас, как автора, в положении наблюдателя?

«Ровным, бесстрастным голосом сообщая о том, что видно вокруг», — подкрепляет Бавильский наши ожидания от даниловского письма, но вот фигушки.

Против ожиданий, ровно и бесстрастно «сидеть и смотреть» автор не готов.

И если сделавший его знаменитым роман «Горизонтальное положение» многих смутил безличным, как бы выключенным описанием будней, то этот недавний роман, уже подсев на Данилова и попривыкнув, хочется осудить за «неприличную» какую-то окрашенность.

«Неприлично короткий» — словечко из романа нашего наблюдателя, позволяющего себе не только устойчивые и оттого все равно что пустые эпитеты «красивый», «неаккуратный» и «хороший», но и подозрительно хохотливые фразочки вроде «На площадь медленно вполз оглушительно пердящий серый автомобиль ГАЗ-31029» или «Автобус 855 унес немолодого и молодого людей в дальнюю даль».

Автор словно пытается подсластить пилюлю наблюдения, словно заранее напуган тем, что и читатель, как сам он в начале эксперимента, испытает «ужас от пер­спективы сидения на одном месте в течение шести или семи часов».

Данилов как будто дрейфует от умышленного, выдерживающего сухую схему, языка «Горизонтального положения» к куда более естественному, согретому и размягченному, поэтическому языку. Недаром впервые искреннее расположение к роману чувствуешь, когда рассказчик отравляется «сидеть и смотреть» у дома Добычина в Брянске, и проза, вильнув, втекает в стихотворное русло.

Прочее же оставляет тебя в самом деле, по слову Бавильского, «поверх» текста.

Наблюдающим, но не соприкоснувшимся.

Язык описания в романе ощущается как дважды умышленный — Данилов словно имитирует Данилова, отпуская гэгочки вроде «закрыла левую заднюю дверь, открыла левую переднюю дверь, села за руль, закрыла левую переднюю дверь» или «Посреди площади фонтан — круглая, чуть возвышающаяся над поверхностью Земли поверхность, исторгающая из себя струи прозрачной жидкости». Опять же, концептуализируя, можно сказать, что автор намеренно срывает автоматизм восприятия, пытаясь описывать вещи как бы с нуля, не ведая их имен и потому не опознавая.

Но зачем тогда признаваться, что доносящаяся до его пункта наблюдения скрипичная музычка «вместо восхищения вызывает скорее отвращение»?

Сидя и посматривая на «протекающую мимо реальность» даже в метро, можно ощутить, что мгновенный промельк людей и вещей включает в тебе цепь сложно свернутых и принимающихся стремительно раскручиваться ассоциаций.

Этим роман Данилова отличается от, скажем, стрит-фото: любая фиксация кадра — уже влипание в личную историю, сюжет.

Данилов же позволяет реальности протекать именно что «мимо» — он сам, как его читатель, по предположению Бавильского, смотрит «поверх».

И если бы в романе по временам не залипали клавиши «смешно» и «дико», это поверх-смотрение ощущалось бы нами куда органичнее.

Умиление «маленьким, убогим», которого нет «интереснее и прекраснее»3 — стиховая тональность, в прозе же приходится выбирать между умилением и наблюдением.

Потеки умиления и прыски юмора в романе Данилова затрудняют наблюдение, а «заурядность» наблюдаемого, которую, по выражению Бавильского, «вынести практически невозможно», — не дает разгуляться всматриванию, разыграться сюжету.

Как верно замечает сам автор, вот «располагается несколько домов, о которых трудно сказать что-то определенное». И не только дома — люди, без конца входящие в поле зрения и увозимые на общественном транспорте с площади в Испании или остановки в Кожухове, определяются автором очень уж «поверх» — скажем, как «молодой человек с фотоаппаратом и девушка без фотоаппарата».

И вот если отвлечься от неровного и местами небесстрастного голоса наблюдателя, можно наконец прийти к некоторому пониманию, что же именно манифестирует нам роман Данилова.

«Как бы их всех заметить», — пишет Данилов, обозначая себя в романе «внимательным наблюдателем». Однако сам демонстрирует нам плоды невнимательного — и более того, бесплодного наблюдения.

Ни сюжет, ни смысл из наблюдения Данилова не извлекаемы.

Его наблюдение невнимательно, потому что бесцельно — и хотя он фиксирует движение реальности, все-таки не старается его «заметить».

В «Сидеть и смотреть» мы наблюдаем текучесть реальности как проявление ее природы. Пропуская сквозь пальцы все то, что «обычно не замечается» и что, хотя это и стоило бы заметить, в романе Данилова не замечается принципиально — потому что не наделяется хоть сколько-нибудь замечательными, памятными, определенными свойствами, — так вот, пропуская все это, мы соприкасаемся с самим существом жизни. Расфокусировав, отцепив взгляд, мы обретаем возможность созерцать как таковой ход вещей.

В романе много чего насмотрено — но практически ничего не замечено.

Это не вполне «заурядное», «банальное» зрение.

Так, нарочито «поверх», мы не смотрим.

В романе Данилов попытался поставить рекорд открытости взгляда — перемещенного изнутри вовне, отдающегося мимо-мельканию жизни.

«Невещественное “вещество жизни”» открывается в этом ускользании, которое, даже фиксируя стилусом в самсунге, невозможно заметить.

Да и не нужно. Потому что существен сам принцип изменчивости, текучести и незавершенности зримого мира, и все равно, в какой день и на площади какого города находить ему неизменное и неисчерпаемое подтверждение.

3. Мозаичность

«Идея уходящего времени гораздо фундаментальней и тревожней переживания пространства, за которым, поэтому, его хочется скрыть», — делится Бавильский сокровенным. Но тревога его куда больше впору книге Линор Горалик, чем роману Дмитрия Данилова. Вступительное слово к сборнику «…Вот, скажем» (М.: Издательские решения, 2015) писательница как раз и венчает признанием, нарочито идущим вразрез с замыслом ее прозы: «всё утекает сквозь пальцы, всё».

В отличие от Данилова, Горалик, заявив о намерении удержать «то, что составляет основную ткань жизни», коллекционирует стоп-кадры.

«…Вот, скажем» — сборник миниатюрных картинок, которые хочется порассматривать и которые нарочно подкрашены, подштрихованы так, чтобы зацепить взгляд, заставить всматриваться.

Наблюдение Горалик не просто не расфокусировано — оно нацелено.

В ее видоискатель попадают как раз строго определенные и нужным образом замечательные люди и явления.

Во вступительном слове автор напоминает о том, что метод сборника был найден ею давно, и реализован, например, в аналогичном цикле заметок и житейских историй «Недетская еда» (выпущен в издательстве «ОГИ» в 2004 и 2007 годах). За основу этой прозы автор берет достоверные истории, пережитые, увиденные или услышанные.

Однако в выборе самих этих историй, равно как и в способе их изложения, куда скорее сказывается сама Горалик, нежели удерживаемая ею от утекания реальность.

Вот, скажем, устаешь по мере чтения подсчитывать вывалившихся на страницы старушек.

Коты, старушки, дети и юные парочки в прозе Горалик могут быть посчитаны за одно, и в этот исправно замечаемый писательницей ряд последний по времени сборник вписывает еще персонажа — хипстера, нового интеллигента.

Прослеживая эволюцию героев Горалик от кота до интеллигента, легко ощутить их соприродность, причастность единому модусу зрения.

Интеллигент — а этот сборный персонаж, несмотря на модное переименование, наделен в прозе Горалик всеми традиционными для этого звания приметами, в том числе и самой показательной — неизбывной и бесплодной виной перед народом и дачными хождениями в народ, над которыми автор столь же традиционно подсмеивается, — интеллигент для Горалик своего рода кот: существо, наделенное даром проявлять оборотническую, одичавшую, навострившуюся в лес бессознательного — сокровенную природу обыденности.

По сравнению с «Недетской едой», в новом сборнике поубавилось невротичной — типично гораликовской — пронзительности. Зато прибыло сентиментальности и смешливости.

Новый сборник вообще чаще смешит, чем пробирает.

Он «чуть слишком», как выражается Горалик, по эту сторону реальности. Не сквозит.

И экзистенциальная тревога, заявленная было во вступительном слове, снимается ощущением четко и близко очерченного круга людей, понятий и впечатлений, удерживаемого цепкими пальцами автора.

Новый сборник Горалик куда больше о социальных приметах современности — нежели о сокровенной природе вещей.

За редкими исключениями, когда развязка не остается целью повествования, но таких историй меньшинство, и их-то не перескажешь. Человек, курящий в избушке на детской площадке перед тюрьмой, под окнами которой только что запалил фейерверк, или человек, плачущий после того как был некорректно понят в секс-шопе, или студент — Дед Мороз, едва вникающий в домашний спектакль, оттого что слух его оседлала чужая разгневанная любовница, — герои историй, про которые, «что это было», «он до сих пор не знает и знать не хочет».

В остальном «…Вот, скажем» читается как своего рода жанровая проза — сборник действительно остроумных и актуальных городских анекдотов.

Пожалуй, это последняя и не самая интересная ступень эволюции отрывочных заметок и случаев, к которым в разное время — в циклах «Короче», «Говорит», «Недетская еда» — Горалик подбирала разные литературные ключи. В новом сборнике автор являет нам вполне отвердевшую, законченную форму записи о жизни — совершенную выделку поста в социальной сети.

Благодаря этой прозе мы убеждаемся, что блог в самом деле «большее, чем просто “художественное сырье” для будущих произведений»4.

Многолетний эксперимент Горалик показал, что срочно зафиксированный момент жизни — вовсе не фрагмент, вырванный из потока опыта, а самодостаточный жанр, полноформатное высказывание.

4. Включенность

В отличие от «представителей состоявшейся интеллигенции» — отборных персонажей Горалик, — герои самого неформатного романа Дмитрия Быкова — неудачники, которые только мечтают о деньгах.

А точнее, о том чудесном, даровом повороте судьбы, который они просто не знают, с чем еще связать, кроме денег.

«Квартал. Прохождение» (М.: АСТ, 2014) — настоящая новация в ряду литературных жанров: роман-лохотрон.

Он многое обещает, да и мне, по правде, удачно подвернулся под руку.

Почему бы, собственно, не увенчать демонстрацию соблазнительно выпирающих свойств литературы настоящего времени — незавершенность (запишем за Бояшовым), процессуальность (к Данилову), фрагментарность (Горалик), — вершинным достижением творчества интернет-эпохи: интерактивностью?

Ведь «Квартал» Быкова — книга, в которую играют. А по ходу игры рвут, жгут, разрисовывают и клянут.

Но предложенное писателем «прохождение» не было бы откровением без разводилова.

И по мере продвижения от упражнения к упражнению, каждое из которых автором предписано выполнять в каждый новый день строго определенного отрезка жизни от середины июля к середине октября, начинаешь понимать, что тебя провели не только как читателя, но и как критика.

Потому что пустующую нишу в пантеоне литературных новаций настоящего времени занимает все-таки не интерактивность, не прощекоченное и взвизгнувшее «ты» — а исповедальность, бесконечно достоверное «я».

Роман-прохождение «Квартал» — эксперимент, доказывающий прямую зависимость интерактивности от исповедальности, отдачи — от готовности вложиться.

Индекса открытости, если выражаться в терминах романа, бесконечно заставляющего читателя подсчитывать то индекс его финансовой состоятельности, то «рейтинг голубковой дальности».

Путь к читателю в литературе настоящего времени автору, выражаясь словами Быкова, приходится «протаивать собой».

«Квартал», ограничивающий пространство романа квадратом личного город­ского пространства, тоже символизирует это новое требование к слову — быть плотно пригнанным к опыту говорящего.

Ценно только то, что нахожено, намылено слезами и соплями, насижено по дворам — волнует итог действительного прохождения. Художественное моделирование неинтересно, как всякое обобщение.

Литература настоящего выражает этот приближенный к человеку и потому-то сдувшийся масштаб писательского высказывания. Все, что выходит за пределы ощутимости, ослабляет касательство, не принимается на веру.

И Быков в «Квартале» играет возможностями читательского доверия, в полной мере приобретая его, однако, лишь в те редкие минуты, когда вовсе о читателе забывает — потому что просто не может думать о ком-то другом.

Потому что образ девочки на качелях, про которую уже в детстве знал, что с ней нельзя никакого будущего, иначе погубишь, или беспредметная грусть от «листьев в свете фонаря» на пустой детской площадке, где, «немолодой уже мужчина», сидишь ночью и даже невозможностью детства не можешь объяснить свою тоску, потому что и теперь «все бы отдал», чтобы не возвращаться в свое бесправное детство, — все это только для одного и неповторимо, даже если у какого-то там невозможного и недостоверного тебя тоже была такая девочка, и качели, и хладный прах песочницы ночью.

В том-то и секрет активации читателя, осознанный сегодня благодаря сетевой активности, что, если я как можно достовернее, на пределе влипания в старую боль, расскажу о своей девочке — ты на ту же меру правды и боли вспомнишь свою.

И мы оба решим, что коннект есть, диалог состоялся — хотя случилась только взаимно не услышанная исповедь.

Сегодня заново приходится осознавать тот факт, что наше слово отзывается только в переводе на чужие слова, что, как бы ни изъяснялся писатель, вершина его художественного достижения — запустить в читающем механизмы самоизъяснения.

Заставить читателя прокрутить свой роман.

Новейшая литература, казалось бы, так суетливо заискивающая перед настоящим временем, так нагло зазывающая читателя, так отчаянно навязывающая ему себя, в романе Быкова, обнажающем эту неприличную жажду внимания, как прием, вдруг заново обретает достоинство.

Читатель «Квартала» поймет автора, когда сам на исходе прохождения вынырнет к морю и почувствует, как ненужно в мире все, начиная с денег.

«Когда мы выпадаем из ряда, из времени, из оболочки — вот тогда счастье», — роняет Быков, вовлекая нас в лабиринт иррациональных зависимостей и параноидальных забот, вся ценность которых в том, что они на краткий срок подменяют и наконец вытесняют то, с чем инерция упорядоченности и иллюзия последовательности за годы жизни смогли нас примирить.

Дочитывая «Квартал», думаешь: может быть, потому и литература настоящего времени не складывается в ряд, не приобретает узнаваемую оболочку, что само достоверное переживание настоящего не отливается в инерционную форму?

Литература настоящего — она про этот импульс, порождающий высказывание, а не про говорения механизм.

5.

«Сегодня писателям важно мыслить в рамках какого-то альтернативного, внероманного мышления; исследователям же стоит подождать, пока этот “конструктивный принцип” не приобретет более определенные контуры — надо полагать, новой, полифонически усложненной формы романа, поскольку “жизнь человека, рассказанная им самим” таит в себе неисчерпаемые сюжетные возможности», — пишет Сергей Оробий в концептуальной критической колонке5.

Но, как показывает практика, внероманному мышлению вполне комфортно во внероманных контурах.

И произведения, о которых здесь рассказано, могут быть условно названы романами не потому, что это перерождение известного, а потому, что рождающийся теперь новый жанр, как прежний роман, обладает всей полнотой знания, понимания и рассказывания жизни.

1 Вместе с отзывами его оппонентов перепубликована в книге: Агеев А. Конспект о кризисе. М.: Арт Хаус медиа, 2011.

2 Бавильский Д. Серый квадрат / Частный Корреспондент от 26.01.2015. http://www.chaskor.ru/article/seryj_kvadrat_37337
3 Данилов Д. Дикая реальность: Стихи / Октябрь, 2015, № 1.
4 Оробий С. Джойс, Джобс и поэтика флуда / Лиterraтура от 10 августа 2014 года. http://literratura.org/criticism/353-sergey-orobiy-vse-chto-ugodno-tolko-ne-roman.html
5 Оробий С. Джойс, Джобс и поэтика флуда…

Рубрики
Критика

Пробовать мир на прочность: Домашняя девочка ищет приключений. О кн.: Алла Горбунова. Другая материя.

Алла Горбунова. Другая материя. – М. : АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2021.

«Другая материя» петербургского поэта и прозаика Аллы Горбуновой – это книга коротких рассказов, миниатюр, зарисовок, заметок. «Другая материя» – это не портрет лирической героини, не портрет окружающего ее мира, не портрет поколения и времени. Это не биографическая проза и не автофикшен, хотя многие сюжеты «основаны на реальных событиях».

«Другая материя» – книга о познании себя и окружающей действительности, определении своего места в мире. Главная и единственная композиционная скрепа произведения – лирическая героиня, которая бесконечно ускользает от читательского понимания. Ее многоликость выступает как одна из важных особенностей личности. В тексте есть вариации имени (Алла, Аллочка, Горбунова), названы разные гендерные роли (внучка, дочь, жена, мама) и социальные статусы (школьница, студентка, аспирантка), указаны «профессиональные» определения (поэт, писатель, философ, несостоявшаяся фотомодель и художница и проч.). Но помимо этого стандартного набора читатель сталкивается и с иными образами, которые героиня пытается на себя примерить: лесбиянка, неформалка, готка, игрок, женщина-преступница и т. д. В разных историях встречаются ситуативные сравнения: овца, свинья с кольцом в носу, бревно, барабанщица, жук и проч. Или упоминаются характеристики, данные персонажами, например, «Принцесса Суицидница», «девушка, которая блюет» или «интеллигентная, просто как хрусталь» и т. п. Многообразие «имен» подобно множеству кривых зеркал, в которых человек на протяжении всей жизни отражается. При этом любое отражение будет искаженным. Но в этом множестве полуправд всегда можно найти ниточку истины, пусть даже эта «нить Ариадны» может оказаться чем угодно.

Узоры бывают прихотливыми, а своеволие судьбы – фантастическим. Но кажется, будто жизнь равнодушна к героине, лишая ее действительно трагических сюжетов. И правильная домашняя девочка самостоятельно ищет приключений. Героине тесно в рамках заданной системы, и она пытается нарушать существующие правила. Но этот демарш выглядит смешным и глупым, почти детским, хулиганством. Подобно ребенку, опытным путем определяющему родительские границы дозволенного, она пробует алкогольные напитки, наркотические вещества и однополые отношения. Но, добравшись до условной черты, повествовательница никогда не преступает ее: исходя из существующей расстановки сил, она способна смоделировать дальнейший ход событий, участвовать в которых ей совсем не интересно. Так, например, героиня, познакомившись на улице с художником, согласившись с ним выпить на крыше и понимая, что дело движется к изнасилованию, сбегает от своего творческого собутыльника («На крыше»).

Или вовсе не жизнь виновата в отсутствии трагизма, а рациональный и слегка ироничный взгляд повествовательницы. Если сменить угол зрения, то отражение может оказаться совсем иным. Так, на страницах книги рассыпан по-настоящему благодатный материал для создания душещипательной истории о страданиях хрупкой, умной, одинокой девочки «в нелепых одеждах из секонд-хенда», отвергнутой жестоким миром в лице глумящихся одноклассников, мамы, занятой устройством личной жизни больше, чем судьбой ребенка, в конце концов любящих и любимых, но умирающих дедушки и бабушки. Рассказ о взаимоотношениях талантливой школьницы-поэтессы с учителями, учениками и их родителями вполне мог бы снискать популярность среди читателей. Но такая книга неинтересна писательнице Алле Горбуновой, поэтому все события в «Другой материи» рассказаны с предельной простотой и кажущимся равнодушием, слегка оттененными ироничной интонацией. Короткие заметки о школьных буднях не только показывают состояние маленькой героини в событиях прошлого, но и демонстрируют отсутствие диалога между участниками происходящего, желания понять друг друга. Что чувствует школьник, автор показывает сквозь оптику взрослого (учителю такой взгляд, пожалуй, мог бы показаться любопытным). Повествовательница с позиций сегодняшнего мировосприятия тридцатилетней женщины рассказывает о прошлом, а потому в тексте читатель встретит и настроение маленькой девочки, и бунт одинокого подростка, и поиски своего места в мире юной девушки, и анализ прожитого молодой женщиной. В тексте это столкновение разных оптик может быть продемонстрировано буквально в двух-трех предложениях: «Когда мне было восемнадцать, одно время, после первых отношений с девушкой, я думала, что я лесбиянка. Потом оказалось, что это не так: просто мне вообще без разницы, какого пола человек» («Домино»). И в таком ракурсе повествовательница сама для себя становится объектом исследования, а в контексте всей книги это познание выглядит своеобразной игрой с экспериментами и ориентированием на местности.

Пожалуй, эпиграфом к этой книге можно было бы поставить слегка перефразированную строку песни, популярной в конце 90‑х – начале нулевых годов: «Он пробовал на прочность этот мир каждый миг, мир оказался… другой».

Опубликовано: Учительская газета, №24 UG от 15 июня 2021.

Рубрики
Критика

Вытоптанная поляна (премия «Ясная Поляна»-2020)

Короткий список литературной премии «Ясная Поляна» в номинации «Современная русская проза» в этом году во многом повторяет короткий список «Большой книги». Судите сами: из шести книг в шорт-листе вроде бы конкурирующего конкурса «засветились» три! Это «Чуров и Чурбанов» Ксении Букши, «Не кормите и не трогайте пеликанов» Андрея Аствацатурова, «Сияние «жеможаха» Софии Синицкой. Полагаю, дело отчасти в том, что роман прошлогоднего лауреата «Ясной Поляны» Сергея Самсонова «Держаться за землю» вызвал очень неоднозначную реакцию. Вплоть до обвинения в графомании – что напрямую касается авторитета солидной премии. В этом году такого гарантированно не будет, книги в шорт-листе «Поляны» «нормальные», «проверенные»… Более того – четыре из шести книг шорт-листа издано в самой престижной сегодня «Редакции Елены Шубиной». С точки зрения читателя, ожидающего все же разнообразия, а не перетасовывания одной и той же колоды, такое положение дел скорее минус. Тем более, что о каких-то особых достоинствах финалистов крупных литературных премий говорить сложно. Три книги из шорт-листа «Ясной Поляны» – в нашем обзоре.

АВТОМАТИЧЕСКОЕ ПИСЬМО

Ксения Букша. Чуров и Чурбанов. М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2020

Ксения Букша наделена счастливым даром писать на профессиональном уровне с самой ранней юности. Пока ее сверстники все еще ходят в молодых авторах, петербургская писательница – уже автор множества разнообразных книг, отмеченных и критиками, и премиями (и вот в этом году сразу два шорт-листа крупнейших премий). Я сказал, что Букша автор «разнообразных книг», но это не совсем так. Вот, к примеру, биография Малевича и роман «Завод «Свобода»» – совсем разные по жанру вещи, но написаны с использованием одних и тех же приемов, одним и трем же стилем. Как и другие вещи автора. Профессиональный уровень исполнения играет с Букшей в плохие игры: кажется, что новые книги пишутся уже сами по себе. Помните, литературный анекдот про Бальмонта и его пишущую машинку, которая отстукивала сотни и сотни однообразных строчек в отсутствии автора? Вот «Чуров и Чурбанов», кажется, написан именно так, неким текст-процессором, в который заложены основные (и неизменные) приемы и стилевые особенности Букши. Конечно, этого мало – в таком процессоре должно быть запрограммировано ее литературное мировоззрение, «мягкий модернизм» в изводе женской прозы. Такого рода вещи охотно печатал журнал «Юность» в начале 80-х. Ранняя Дина Рубина, Галина Щербакова и т.п. Разве что у Букши немного более жестко и изобретательно, с фантастическими элементами. По нынешней моде.

Согласно фантастическому допущению автора, два заглавных персонажа (некогда одноклассники, потом студенты-медики) оказываются крепко связанными между собой, так сказать, скованными одной цепью. На уровне (буквально) сердечного ритма, то есть, судьбы. Один из них – сильно положительный. Другой – не очень. Один – совсем интеллигент, другой – интеллигент, так сказать, заблудший. Ничем хорошим, конечно, кончиться это не может. Да и жить в этой стране как-то невесело, господа. Атмосферы добавляет узнаваемый (и поэтому легко продающийся публике) мрачноватый питерский колорит.

По поводу основной идеи – ничем не объяснимой, парадоксальной, трагической связи двух совсем разных людей – нельзя не вспомнить маканинскую притчу про Ключарева и Алимушкина, да и, собственно, много чего еще. Букша пишет широкими мазками, не стесняясь брать свое, там где она его увидит – что в сюжете, что в стиле. Сюжет, как обычно у Букши, здесь является слабым местом, поэтому для укрепления конструкции приходится дробить повествование на мелкие отрезки. Я даже допускаю, что нарезанные кусочки могли быть соединены по принципу жребия, случайно. Ну, собственно, и что с того? Этот прием не более и не менее содержателен, чем другие приемы автора этой игровой прозы. В книге вообще немало привлекательного для многих читателей авторского произвола – как захочу, так и заверну, невзирая на правдоподобие и логику. Игра все стерпит.

Читать в целом любопытно, как, например, наблюдать за чем-то заведомо бесполезным, но увлекательным – жонглированием теннисными мячиками, например. Возможно, для пущего эффекта, они могут быть даже кубической формы.

СКУЧНАЯ ИСТОРИЯ

Андрей Аствацатуров. Не кормите и не трогайте пеликанов. М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2019.

Если Букша одинаково пишет разные книги, то Андрей Аствацатуров много лет пишет как будто бы один роман. Я бы даже сказал «один и тот же». Собственно, об этом говорится уже в издательской аннотации: «В новом романе… все тот же герой. Городской невротик, преподаватель литературы, не слишком удачливый в любви, уже знакомый нам по книгам…». Дальше перечисление предыдущих серий – прошу прощения, предыдущих романов.

В общем, это и неплохо. На новую книгу работает эффект сериала. Тем более, что «городской невротик» – который по внешним, биографическим, контурам в целом совпадает с автором – персонаж, несомненно, симпатичный. Неудачи его не носят фатального характера, в повествовании от первого лица много самоиронии, описание бытовых реалий (Санкт-Петербург и Лондон начала 2000-х) читается с интересом. Как и описание «кухни» филологического факультета одного из питерских вузов и, шире, среды постсоветской интеллигенции. В «эпизодах» появляются хорошо известные и вполне реальные люди, вроде легендарного критика-скандалиста Виктора Топорова. Количество аллюзий и, как говорят сегодня, «референсов», неизбежно значительное в «петербургском тексте», все же не зашкаливает. Вообще, «Пеликаны…» написаны мастерски, опытной и уверенной рукой, романная форма соблюдена (в отличии от ранних «Людей в голом», сборника заметок и «виньеток», которые романом назвать все же крайне сложно).

Но! До чего же незначительны, даже мелки все эти интеллигентские хождения туда-сюда, страсти из-за университетских ставок, многочисленные полулюбови, полупотери… Дело не в наборе героев, дело в их заземленности. Нежелании что персонажей, что автора выйти из своего круга. Все здесь дано как будто в слабом свете петербургского вечера или утра: нерезко, размыто, грязновато… Вот характерная цитата. «Они стояли молча в ряд прямо на выходе с эскалатора. Все трое: Жорик и еще два типа, худые, сутулые, в грязных ветхих куртках со старыми рюкзаками. Сердце дернулась куда-то вниз. Мне вдруг захотелось, очень захотелось пройти мимо, и я стал глядеть в сторону, сделал вид, что залюбовался девушкой, проходившей через турникет. Жорик меня заметил, окликнул. Я еще надеялся какие-то секунды, что могущественный Костя просто пока опаздывает, что у него много дел и он послал вот этих парней, которые у него на побегушках, нас встретить. Но тут сутулый парень с длинной тощей шеей сделал шаг навстречу, коротко хихикнул и протянул руку – Костя. Ладонь оказалась вялой и влажной».

В книге нет трагедии. Да и драмы порядочной даже нет. А есть слабый герой со своими слабыми страстями. Такой не способен ни удивить, ни напугать. Как, собственно, и вся книга.

СКВЕРНЫЙ АНЕКДОТ

Саша Филипенко. Возвращение в Острог. М.: Время, 2019.

Сочинение Саши Филипенко «Возвращение в Острог» уже успело удивить публику самим фактом попадания в шорт «Ясной Поляны». Дело в том, что это своего рода памфлет, крайне критически рисующий жизнь современной России. Кажется, ранее «Ясная Поляна» такими жанрами и такой направленностью не увлекалась. Хотя книги Филипенко уже несколько лет вполне органично входят в «премиальную обойму». Сравнительно молодой (ему нет и 40) автор успел получить «Русскую премию» (он родом из Белоруссии), был и в коротком списке «Большой книги». Теперь вот «Ясная Поляна».

Весьма вероятно, что своей легкой манере письма Саша обязан профессии: он побывал сценаристом комедийных шоу на Первом канале, потом составлял на «Дожде» пару Павлу Лобкову. Книги он пишет в привычном для такого рода деятельности фельетонно-комиксовом духе. Они – в частности, и рецензируемая – даже формально выполнена а-ля сценарий телевизионного шоу или телесериал (иногда автор сознательно этим бравирует – например, прямо вводя в текст «содержание предыдущих серий»). Короткие фразы. Четкие картинки. Афористичные высказывания. Простые, но эффектные (или с претензией на эффективность) метафоры. Сразу вспоминается манера молодого питерца Кирилла Рябова, (который, кроме этой манеры, с Филипенко не схож ни в чем, а во многом – и идейно, и эстетически – противоположен).

Опасность «памфлетного» письма – неизбежное «сползание» в публицистичность. А если ты пишешь прозу как сценарий – неизменно вылезут общие места и штампы, которые в сценарии, как служебном жанре, неизбежны и допустимы, прозу же попросту портят. Поэтому написано «Возвращение…» очень неровно. Но дело даже не в этом.

Действие здесь происходит в глухом провинциальном городе Остроге (метафора всей российской жизни!), который, само собой, кошмарен. Филиал ада на земле. Грязь, неустройство. Изощренно пытающие подозреваемых местные менты (пытки описаны крайне тщательно и подробно). Совсем плохо дело обстоит в местном детдоме, где дети, один за другим, кончают жизнь самоубийством. Распутывать дело прибывает следователь-неудачник по фамилии Козлов, отягощенный личными проблемами. В общем, все мрачно. Вот фрагмент, рисующий жизнь острожскую.

«Возле общежития припаркована битая «девятка», и в её тонированных стёклах отражается местная агора – отделанный сайдингом мини-маркет. Рядом со входом висит афиша предстоящих матчей острожского «Шанса». Козлов переступает через хребет замёрзшей грязи и идёт вдоль заборов, поверх которых наклеена одна и та же аккуратно выписанная от руки реклама: «Качественный солярий без последствий». То и дело под ногами оказывается какой-нибудь мусор, пачки сигарет, упаковки таблеток. Даже заложенный нос улавливает запах сероводорода. «Край мира, – вновь думает Козлов, – обрыв земли».

Причина самоубийств, как оказалась, такова: дети побывали за границей, благодаря местному меценату (впоследствии посаженному властями в тюрьму), и не смогли вынести возвращения к мрачной российской реальности…. Не правда ли, крайне малоправдоподобная история. И не история даже, анекдот, притом довольно скверный. Ни сострадания к детям, ни искреннего чувства по отношению к описываемым событиям тут мы не видим. Так, какая-то ухмылка, желание «блеснуть» поворотом сюжета или стилистическим оборотом.

Все это – сценарий ли, памфлет – по большому счету имеет мало отношения к прозе. Тем более к прозе «премиальной», призванной показывать некие ориентиры, задавать тон.

А если такой прозы нет даже в коротких листах самых престижных премий – стоит ли всерьез к этим премиям относиться?

Опубликовано Новый Берег, номер 71, 2020

Рубрики
Критика

Левый марш («Национальный бестселлер»-2020)

Левый марш

Премия «Национальный бестселлер» традиционно отличается радикализмом – не столько эстетического, сколько политического свойства. При этом – радикализмом отчетливо левого оттенка. Вот это все: антикапитализм, антиглобализм, свобода для пролетариев и когнитариев и т.п. Таковы, как можно представить, и принципы главного поставщика премиальных претендентов – издательской серии «Книжная полка Вадима Левенталя». В нынешнем премиальном сезоне Нацбест себе не изменяет. Короткий список это демонстрирует наглядно. Леворадикален фаворит – изданная редакцией Елены Шубиной «Земля» Михаила Елизарова (о ней писалось уже много, пухлый 800-страничный роман считается одним из главных претендентов на «Большую книгу», ну и «Нацбест» может взять играючи). Не отстают и другие претенденты. Три книги из шорт-листа Нацбеста – в нашем обзоре.

В коммунистическом раю

Ольга Погодина-Кузмина. Уран. ИД «Флюид ФриФлай» (Книжная полка Вадима Левенталя») 2019. 384 с.

Тут без иронии: Ольга Погодина-Кузмина, известная преимущественно как сценарист, в своем романе отправляет нас туда, где всем воздалось по справедливости, простые люди счастливы, а враги, несомненные, открытые (а впрочем и затаившиеся) преследуются и наказываются светоносными чекистами. Хронологически этот рай находится в начале 1950-х. Территориально – на территории СССР, а если укрупнить масштаб, в Советской Эстонии, где строится химический комбинат, завязанный на атомную программу.

Да, перед нами альтернативное прошлое. Где все живут в едином братском порыве: и директора комбинатов, и министры, и зэки. Причем все это подано в современной, сериальной форме (те, кому «Уран» не по вкусу, вообще говорят, что это сценарий сериала чистой воды; что ж, будет и сериал, уверен, что нашим зрителям такая подача послевоенного времени «зайдет» на ура). Между прочим, в романе отчетливо проявлена гомосексуальная тема, и это еще один смысл названия – покровительницей гомосексуалистов считалась именно Венера Урания (не могу тут умолчать о растиражированном факте: Ольга Погодина-Кузмина заявляла о том, что является потомком Михаила Кузмина).

Композиционно это лоскутное одеяла, «красный пэчворк». Но отдадим должное мастерству автора: лоскутки (сюжетные, стилистические, временнЫе) сшиты крепко, и такое это одеяло, что его хоть вместо флага вывешивай. Все герои говорят индивидуализированной речью – пусть это и выглядит подчеркнуто сценарно. Но зрителям – извините, читателям – эта ясность должна понравиться. И вообще, в отличие от «премиальной» литературы, роман «Уран» рассчитан именно на массовую аудиторию. И поэтому опирается на массовые жанры, не столько пародируя, сколько интерпретируя их. В некотором смысле, коммунистический «Уран» – это ответ антикоммунистической «Зулейхе»: книга-сценарий «для масс» (правда, «Уран», в отличие от «Зулейхи», все же для масс интеллигентных, ценящих литературную игру, любящую аллюзии, которых в романе полным-полно).

Вот отрывок будто бы из советского криминального романа, будто какой-нибудь Шпанов пишет: «Вроде бы всё сходится, да и наверняка каждый сотрудник проходит тщательную проверку. Но ведь никто из его окружения даже не догадывался о прошлом инженера. Значит, навыки маскировки он мог применить и для сокрытия связи с врагом. – Что ж, спасибо и на том, – Аус убрал блокнот во внутренний карман. – Это может ничего не значить, – словно преодолевая внутреннее сопротивление, добавил Воронцов, – но, когда я был в гостях у доктора Циммермана, точно такую же коробочку иголок принес комсорг Велиор Ремчуков».

А вот иное: роман семейный (перемещающийся на территорию романа любовного, по мере того, как герой перемещается от жены к любовнице). «Ида привстала в постели, лямка рубашки спустилась с ее плеча, обнажая бледную грудку, увядшую, будто кожура съеденного плода. Жалкая, исхудавшая, с болезненным и виноватым выражением лица, жена будто нарочно выставила эту грудку, чтобы больнее упрекнуть Арсения. Откинув одеяло, он начал одеваться. Ида молча прилегла обратно на подушки, послышался металлический шорох пружин. «Прости меня за все. Но что же поделать. Была любовь, а теперь нет, и я не виноват, что ты осунулась и постарела, а во мне еще столько упругой силы и страсти. А если виноват, то не один я, это жизнь и ее безжалостное движение», – произнес мысленно Гаков, зная, что жена расслышит, поймет».

Повторю, организовано все это крепко, прострочено не только умелой рукой сценариста, но и подшито общей идеологической – коммунистической – подкладкой. В общем, несомненный фаворит «Нацбеста» и заметное явление в нынешней литературной ситуации.

И старый мир, как пес голодный…

Кирилл Рябов. Пес. ИД «Флюид ФриФлай» («Книжная полка Вадима Левенталя»), 2020. 224 с.

«Пес» – это смесь левацкой притчи о «расчеловечивании человека в мире капитала» и чисто питерских историй о гибели индивидуума в каменных лабиринтах (вроде «Бедных людей» и «Шинели»). Плюс к этому кладбищенская тема, выписываемая автором с особым азартом и даже какой-то радостью. Разрывание могил, манипуляции с мертвецами и все такое прочее. Оно и понятно – 37-летний Кирилл Рябов, выражаясь по-старому, неформал, известный в тусовке под псевдонимом Сжигатель трупов.

Что могло из всего этого получиться? Думаю, в целом понятно. Так вот: оно самое и получилось, без неожиданностей.

Романом эту вещь называть неправильно, это вот именно что «петербургская повесть». Которую, полагаю, можно было ужать и до рассказа – только лучше стала бы. Ну да и так немного, 200 с чем-то страниц.

Перед нами история падения и исчезновения некоего маленького человека по фамилии Бобровский. Поглощен капиталистическим Молохом, и не помогло даже, что он ветеран боевых действий (полагаю, эта деталь придумана автором для усиления: уж даже если и ветерану кирдык приходит, то и вам всем, дорогие читатели, подавно). У безработного Бобровского умирает жена, с него требуют ее долги (о которых ему ничего было не известно), далее его выселяют из квартиры… ну а далее действие переносится в более мистическую плоскость. Злобный, ощеривщийся мир, в котором живет Бобровский, наполнен равнодушными и корыстными буржуями, подлой родней, коллекторами-садистами, продажными ментами, лживыми бабами… Потому и притча, в частности, что в этом мире он не человек, а бездомная собака, вроде пса голодного в петербургской же поэме «Двенадцать».

Написано все это размашисто, вот так: «По двору проехал мусоровоз. Бобровский шагнул со стола. Удавка схватила за горло. Кровь хлынула к голове, залила глаза и уши. Потом раздался хруст, но это были не его шейные позвонки. Бобровский грохнулся на пол, сверху на него упал карниз и накрыл занавеской. Сердце снова стучало как пулемёт, но удары были какие-то пустые и болезненные, не хватало крови и кислорода. Бобровский выбрался из-под занавески и на четвереньках двинулся в комнату, волоча за собой карниз. Ему просто хотелось залезть на кровать и лежать до скончания времён». Вполне вероятно, что этот суицид был удачным – и далее герой переместился в область мертвых, не заметив этого.

В зависимости от расположенности к автору и его произведению этот стиль можно называть фельетонным и небрежным, или же завораживающе-экспрессионистичным (гм). Много мата, ну это уж само собой.

Кто же виноват в мучениях главного и прочих героев? Реклама, заставляющая влезать в долги (на что жена героя истратила 150 тысяч – не скажу, узнаете сами, если прочтете, придумано остроумно)? Политический строй? Природная человеческая мерзость, помноженная на капиталистическую жадность? Автору, если разобраться, на это плевать. Проблемы добра и зла его занимают мало. Бунт ради бунта? Даже не так: ему важно жути нагнать, дать крутую яркую картинку. Вот, например, так наказан (не главным героем) садист-коллектор – на него вылита соляная кислота: «что происходило дальше, Игнатьев не видел и не слышал. Ослепший и оглохший, с горящей головой, он побежал, не разбирая дороги. Промчался через двор и упал рядом с мусорными баками у распределительной будки. «Них.. себе, – подумал Митин. – Ну ни х.. ж себе!»

Не то беда, что все эти жуткие картины мы видели тысячи раз – и в книгах, и в кино. (Алексей Балабанов – вот кто, конечно, не может не вспомнится тут, с его питерскими лентами, «Братом» и «Кочегаром» прежде всего). И уж, конечно, всем этим комиксам до классических образцов, вроде гениального «Мусорного ветра» Андрея Платонова как от Автова до Владивостока вприсядку. Но кто ж упрекнет нынешних авторов, что в гении не вышли!

А беда, что автор не испытывает по отношению к своему герою почти ничего. Ну, может быть, легкое брезгливое любопытство. То есть, сам становится в ряды его угнетателей и уничтожителей. Может, только в самОм финале пробивается что-то иное – да и то это похоже на облегчение: история кончается и можно отпустить бедного Бобровского и прочих картонных персонажей прочь подобру-поздорову.

Зануда атакует

Булат Ханов. Непостоянные величины. М, Эксмо, 2019. 384 с.

А вот «пришелец» из «Эксмо». Двадцативосьмилетний Булат Ханов – настоящая звезда отечественный молодой прозы. Его повесть взяла одну из премий «Лицея». Недавно рассказ Ханова получил российско-итальянскую премию «Радуга». Но это все дела молодежные, а так-то Ханов уже прочно стоит на площадке взрослой литературы. Его второй роман, «Гнев», также вышедший в «Эксмо», удостоился как похвал критиков, так и ядовитых реплик в адрес автора и редактора. В самом деле, лишь каким-то редакторским помутнением можно объяснить такие, например, пассажи: «На словах она выступала за горячий страстный секс, на деле Веретинского заморачивал список ее ограничений и ее бревнистая, чуждая чувственности натура; сердце ускорилось, кровь прилила к тазу» и тому подобное.

Как иной раз в литературе и бывает, второй роман Ханова «Непостоянные величины» вышел к широкой публике после первого и оказался тоже успешен: хорошее издательство, короткий список «Нацбеста»…

Действие разворачивается в системе школьного образования (в «Гневе» – вузовского). Причем это «взгляд постороннего» (главный герой – молодой москвич – по своим особым причинам нанимается учительствовать в провинциальную, казанскую школу). Причины – невероятны. Зато школьная жизнь описана удручающе правдоподобно. В смысле, подробно. Бедный читатель обречен всю книгу жевать, будто старинную промокашку, диалоги такого рода:

«– По нормативу ставка составляет восемнадцать часов, – сказал директор, садясь на место. – Иногда педагогам добавляют дополнительные два-три часа, не больше. – Чтобы распределить по учителям все классы? – Правильно. Раньше могли и тридцать часов нагрузки вписать в план, и тридцать шесть, теперь министерство против этого. Наоборот, ставки сокращают. У вас больше двадцати часов точно не будет. Зарплата около двадцати тысяч плюс премия. Учителям по русскому и математике доплачивают за проверку тетрадей. У вас нет категории и стажа, зато вам полагается надбавка как молодому специалисту. От двадцати до сорока процентов от оклада – в зависимости от того, как постановит татарстанское Министерство образования. В прошлом году было тридцать. Кроме того, есть баллы за эффективность. Они высчитываются поквартально, там целый ряд параметров: как успевают ученики, как содержится кабинет, нет ли нарушений дисциплины».

Впрочем, хорош и главный герой. Вот его первый урок в новой школе: «Роман сразу дал понять, что легко не будет, загрузив старшеклассников лекцией по русскому модернизму, помянув и крах позитивистских установок, и Ницше с его шизофренией и богоборчеством, и экстравагантного Верлена, который, не рассчитав с абсентом, с топором бегал за женой по дому. Лица учеников выражали заинтересованное недоумение». О, как я их понимаю!

Есть там и картины казанских пейзажей – в том же духе. Вот как игриво описывает их один из коллег героя: ««Если ты на выходе из школы не свернешь, как мы сейчас свернули, а пройдешь на северо-восток буквально метров сто, то угодишь на развилку улиц Центральная и Кривая. На них до сих пор уцелели старые деревянные дома. Хватает и частных кирпичных новостроев – с вычурными заборами, с сигнализацией, с породистыми сторожевыми собаками. Но этим породистым никогда не перелаять тамошних бродячих псов. Будут лишь потявкивать из конурок своих». Поэзия!

Если кто дочитает до второй части произведения, там школьные порядки и чиновники от образования – ровно в таком же заунывном тоне – будут критиковаться. Ей-Богу, при всех своих недостатках и безобразиях отечественная школьная система такого не заслужила! Ну где, где наша Бел Кауфман со своей прекрасной – куда более критичной, но и куда более художественной – книгой «Вверх по лестнице, ведущей вниз»! Почему зеленый свет дают тому, что куда естественнее смотрелось бы в блоге честолюбивого отличника-семиклассника, зануды с претензиями?

Единственно где автор преображается и начинает вещать бойко, в стиле одного из комических героев Достоевского, так это в многочисленных антиклерикальных спичах. Вы только взгляните на аргументацию главного героя: «Ведь Бог даже не нуждается в разоблачениях, потому что для суда над ним достаточно лишь внимательно прочитать Библию. В ней рисуется властолюбивый, самодовольный, возбужденный, алчный пожиратель трупов и разжигатель войн. Тиран, который поверг в трепет преданного Авраама и отправил сына на погибель. Тиран, который карает за малейшую провинность, а более всего — за проявление воли или недостаток смирения. Бог – это тот же пахан на зоне. Его жестокую власть и свирепый нрав терпят из страха, что без Бога-пахана кончится некое подобие порядка и наступит беспредел».

Другой такой же умник-семиклассник (это я не про возраст героя, а про степень его развития) важно ему отвечает: «В силу крайне левых убеждений эту цивилизацию, возведенную на лжи и насилии, я принять не могу. Тем не менее основная проблема, как видится мне, не в религиозных пережитках, а в неолиберальной экономике и корпоративном контроле».

Да, это все сказано на полном серьезе. Да, это произведение – в шорт-листе «Нацбеста».

Других бестселлеров для нас с вами не предвидится?

Опубликовано в журнале Новый Берег, номер 70, 2020

Рубрики
Критика

Венедикт Блаженный и звери (Обзор литературных премий)

Говорят, история рано или поздно все расставит по своим местам – история литературы тоже. Но это будет потом, а пока с функцией расстановки по мере сил справляется так называемый премиальный процесс. В этих заметках я попытался взглянуть, как это было в 2019-м, кто оказался в лидерах, а кто прямо наоборот (не переставая вызывать читательский интерес).

ЛАУРЕАТ

БИОГРАФИЯ БЕЗ ГЕРОЯ

О.Лекманов, М.Свердлов, И.Симановский «Венедикт Ерофеев: Посторонний» М., Издательство АСТ, редакция Елены Шубиной, 2018, 464 с.

Это сочинение в 2019-м получило «Большую книгу», так сказать, первой степени. Скорее всего, учитывая имевшийся в наличии шорт-лист, это был если не лучший, то самый компромиссный и просто приличный вариант. «Серебро» и «бронза», как известно, у любимых публикой Григория Служителя («Дни Савелия» – если по-простому, «книжка про кота») и у Гузель Яхиной, («Дети мои» – а это «роман про немцев»). Такие награды, что называется, им даны по максимуму.

И все-таки к книге о Венедикте Ерофееве, любимом читателями уже много десятилетий, вопросов много.

С одной стороны, «Большую Книгу» за биографии давали и раньше – в 2017 году аж две: первую степень получил Лев Данилкин за книгу о Ленине, а вторую Сергей Шаргунов за жизнеописание Катаева. Однако сочинение О.Лекманова и коллег это не вполне биография. Биографические главы здесь чередуются с монографическим анализом главного текста Венедикта Ерофеева, поэмы «Москва-Петушки». Глава био, глава фило. А если убрать фило (на био это никак не отразится) – в книжке будет всего-то 200 с небольшим страниц.

Что касается филологического анализа, то, выполненный в традициях постструктурализма, он цветет самой буйной авторской фантазией и настолько далеко идущими выводами, что аж дух захватывает. Читать интересно, а проверить все равно не представляется ровно никакой возможности. Правду сказать, такой подход нынче устарел; выпусти ОТДЕЛЬНО такую книжку – коллеги засмеют, читатели удивятся. А вот замеси ее с биографией – ну и нормально. Кто именно филологически фантазировал насчет «Москвы-Петушков», не указано. Неужели все трое сразу? Представляю такое камлание.

Добавлю: исследований текста венедиктовой поэмы было уже предостаточно, можно вспомнить, например, пространный, монографический по сути комментарий Юрия Левина. Левин по исследовательскому методу, может, и недалек от авторов, но по убедительности и взвешенности выводов, на мой взгляд, далеко их превосходит. Между тем, этот комментарий вышел уже несколько десятилетий назад. Имеются и обширные комментарии Алексея Плуцер-Сарно, и внушительный по объему комментарий (чуть ли не к каждой фразе) Эдуарда Власова. Все упомянутые труды неоднократно переиздавались и доступны любому читателю.

Но вернемся к био-части. Лекманов и Свердлов (филологи из ВШЭ) в соавторстве создали уже несколько биографий, например, Есенина. Биографии эти не имели массового резонанса. Третий соавтор – Симановский – кандидат физматнаук, журналист и краевед-любитель, не имевший до этого серьезных публикаций. Думаю, именно он добавил в биографию некоторые детали и подробности, ценные более для любителей статистики. И как раз к нему, в отличии от профессиональных филологов и биографов, Лекманова и Свердлова, претензий меньше всего. Энтузиаст заведомо лучше и честнее профессионала – думаю, сам Венедикт не стал бы с этим спорить.

Биографическая часть представляет собой бесконечное цитирование источников, среди которых особо популярны два – сборник мемуаров «О Веничке» (2008) и толстый том «Мой очень жизненный путь» (625 страниц, «Вагриус», 2003). Плюс несколько авторов написали маленькие мемуары специально для издания. Обозначенные на обложке люди все это расположили в определенном порядке, как и обещали в начале книги: «Мы как можно больше места предоставим мемуарным высказываниям современников о Ерофееве… Себе мы отвели роль отборщиков, тематических классификаторов, а также проверщиков всего этого материала на фактологическую точность». Такой «Пушкин в жизни» на новый лад.

Самый главный, и коренной недостаток книги – В НЕЙ НЕТ КОНЦЕПЦИИ ГЕРОЯ. Кто он, Венедикт Ерофеев? Каково его место в отечественной и мировой словесности? Он гений или шарлатан? От авторов мы об этом так ничего не узнали. Кроме вот такого суждения: «О свободном человеке, которому довелось жить в несвободное время в несвободной стране, мы и попытались рассказать в этой книге». Еще бы добавили «в вечно несвободной». Для мировоззренческой концепции авторов исчерпывающе – а для концепции героя все же слабовато. А если нет концепции, нет принципиальной новизны подходов, то нет и ответа на вопрос: зачем вообще писать об этом человеке и единственной его книге после тысяч страниц, уже написанных ранее?

Компиляция источников плюс филологические полеты (с добавлением малозначимых, но да, новых фактов и фактиков) – плюс, думаю, авторитет авторов (точнее одного – Олега Андершановича Лекманова) вместе с конфигурацией шорт-листа – и «Большая Книга» пала. Ну, в первый раз, что ли. Хотя рано или поздно сомнительные решения расшатают любые премиальные устои. Вспомним тяжелый кризис «Русского Букера», начавшийся после «Цветочного креста», и премии «Поэт» – после награждения Юлия Кима (чем дело кончилось с этой премией, знаем).

ФИНАЛИСТ

ВАЛААМОВЫ СОБАКИ

Линор Горалик. Все, способные дышать дыхание. М., Издательство АСТ, Редакция Елены Шубиной,, 2019, 454 с.

Этот текст некоторое время бродил по разным шорт-листам, пока не получил на премии «НОС», попав в финал, утешительный «Приз критического сообщества». Линор Горалик – автор необычайного количества произведений. Тут и романы, и многочисленные рассказы (мистически-феминистической направленности особенно удачны), и стихи, и публицистика (во многом также феминистского склада, в поддержку ЛГБТ тож). Особо отмечу комиксы, ставшие популярными интернет-мемами (кто ж не знает Зайца ПЦ!). В них Горалик достигла подлинного успеха приложив наработанное литмастерство к малоосвоенной территории. В остальном, на мой вкус, ее сочинения – это усредненный срез, полароид литературного цайтгайста.

Почему я об этом напоминаю? А потому что новое произведение Линор Горалик «Все, способные дышать дыхание» – это своего рода автоантология перечисленного выше. Тут тебе и проза, и верлибры, и памфлеты, и даже комиксы. Занимает почти 500 страниц, разбито на 103 новеллы. Некоторые новеллы прям как настоящие, с законченными историями. А некоторые, например, состоят из одной фразы на арабском языке или картинки.

Объединяет этот пестрый коллаж, во-первых, ситуация, оставшаяся «за кадром», но имевшая следствием все описанное. Произошла глобальная катастрофа, называемая в книге на иврите «асон». Среди прочих последствий – животные заговорили человеческим языком. А в Израиле (где преимущественно и происходит действие новелл) все усугубилось тяжёлым военным поражением. Какой боевик можно было написать! Но автор явно презирает линейные истории (ну, некоторый сюжет там есть, сочится по капельке из новеллы в новеллу).

Во-вторых, имеются общие мотивы, пронизывающие все фрагменты. Это проблемы меньшинств (ибо животные – идеальное их олицетворение; впрочем люди-геи среди персонажей тоже есть). Это беспокойство за Израиль и его народ. Вообще, по тексту рассыпано огромное количество слов и выражений на иврите. С подстрочным переводом, а иногда и без. Не то, чтобы казалось, что подсматриваешь за чужой культурой (а чего бы и не подсмотреть). Но кажется мне, что человек, знающий иврит и читающий по-русски, явно воспринимает текст иначе, глубже и объемнее, чем мы, не владеющие языком, на котором говорила еще Валаамова ослица. Полагаю, она здесь тоже имелась в виду. Напомню историю, рассказанную в библейской книге «Числа» – животное узрело Ангела и отказалось идти дальше. После чего было подвергнуто торопящимся хозяином, так сказать, жесткому абьюзу. Не помог и открывшийся в результате всего этого дар речи. И только потом «открыл Господь глаза Валааму, и увидел он Ангела Господня, стоящего на дороге с обнаженным мечом в руке, и преклонился, и пал на лице свое» Чис.22:31. Может быть, и животные Горалик увидели чего-нибудь этакое? Может, и меньшинства способны на такое прозрение, и не стоит их обижать?

Написано произведение Горалик, как можно уже догадаться, разными стилями, звучат разные голоса персонажей. Но в целом – это такой стилевой модернизм, длинные периоды, переходящие в ритмизованную прозу, а то и в недешифруемый поток сознания (плюс «нормальные» стихи, а также драматургические куски и стилизации под научные отчеты). Много нецензурных и полуцензурных выражений (что, судя по отзывам, ужасно шокирует многих читательниц). Ну, если замешиваешь коктейль из всего на свете и пишешь все-таки по-русски, как без мата обойтись?

Вот цитата. Извините, что длинная, но это одно предложение! Итак: «Человек по имени Чуки Ладино тут же встал, поблагодарил Бениэля Ермиягу, положил на журнальный столик конверт (три тысячи шекелей первый визит, каждый следующий – полторы) и вышел, а Бениэль Ермиягу остался (не впервые, надо сказать) с гнусным чувством, что он одобрил что-то дурное, какое-то дурное дело, и он попытался убедить себя, что это не он, не он, это то, что с ним происходит, то, что выше и больше, чем он сам, то, что не должно, не имеет права различать дурное и хорошее, а только правду и неправду, – господи, какой стыд, думал нынешний Бениэль Ермиягу, лежа с мокрыми от слез висками в полипреновом спальнике, ворочаясь в полипреновом спальнике на минус третьем ярусе гигантской автостоянки, где он теперь жил». Уфф. Как сказано в издательской аннотации, по мнению Линор Горалик, «главным героем ее книги следует считать эмпатию». Да, с этим у читателя неизбежно возникнут проблемы.

А в общем у Горалик получился симпатичный текст, несмотря на некоторую старомодность. Мы ведь все это читали едва ли не в детстве, поздний модернизм, ранний постмодерн, Латинская Америка… В книге есть смешные места, есть пронзительные, есть куски, как говаривал классик, «помещенные более для шутки». Никакой, конечно, не роман, уж скорее поэма. Это тоже не беда – современные стихотворцы, случается, пишут еще более удивительно.

АУТСАЙДЕР

ДУРНАЯ БЕСКОНЕЧНОСТЬ

Харитонов М. Золотой ключ, или Похождения Буратины. Книга 2. Золото твоих глаз, небо ее кудрей. В двух томах. – М., ИД «Городец-Флюид», 2020.

Вот уж не просто премиальный аутсайдер, а прямо-таки законченный маргинал, гордящийся, мягко говоря, крайне негативной реакцией членов премиальных жюри! При этом у него есть своя, горячо поддерживающая автора и не такая уж маленькая аудитория. Преимущественно, конечно, сетевая, но я сам видел, как на ярмарке «Нон-Фикшн» двухтомник уходил, что называется со свистом.

Михаил Харитонов – личность литературная. Ее создатель многим известен как радикально правый публицист, политик, блогер Константин Крылов. Между прочим, главный редактор журнала с «ужасным» для кого-то названием «Вестник национализма». В этом качестве автор многих публицистических книг имеет немало последователей и единомышленников. Многие знают его и как лектора – он читает, так сказать, частным порядком лекции по философии, религии, эзотерике. Но Харитонов-то тоже автор множества сочинений и тоже имеет преданных поклонников! Пусть они между собой, Харитонов и Крылов, а также их фанаты разбираются сами, мы же вернемся к рецензируемой книге.

Итак, в литературе писатель Харитонов занимает сугубо маргинальную позицию. И это его выбор. По всему видно, что такая локальная, но крайне устойчивая репутация его устраивает. Впрочем, так ли она локальна? Уже давно Харитонов получил широкую известность в кругу любителей фантастики. Его тексты с многочисленными восторженными откликами на них легко найти в Сети. И то сказать – огромный роман «Факап» как раз и относится к популярному жанру «несуществующих продолжений», или, как говорят сейчас, «фанфиков». «Факап» переосмысляет мир братьев Стругацких, делая героев – злодеями, светлые помыслы коммунаров будущего – происками широко разветвленных спецслужб. Написано, между прочим, крайне изобретательно и остроумно. Ну и кощунственно, конечно, с точки зрения правоверных ценителей «Мира Полудня». Достаточно сказать, что Полдень – это не что иное, как ядерная война, а мир, стало быть, живет в эпоху весьма уютного и комфортного, но постапокалиписа.

В фантастическом жанре Харитонов, крайне плодовитый автор, написал множество всякого разного. Его толстый двухтомник, вышедший «на бумаге» почти 10 лет назад, включает в себя рассказы, повести, романы в различных фантастических жанрах. Особенно милы Харитонову жанры сатирического памфлета и киберпанка. В рассказах неоспорима, как мне кажется, связь с ранним Пелевиным, который ведь тоже шел по этим двум путям (и только позже свернул на сатирическую тропу). Но ведь и профессиональные фантасты к себе Харитонова не пускают, считая его сочинения чистым трэшем и стебом! Что уж говорить о тотальном «несуществовании» такого автора для жюри премий, крупных издательств и вообще официальных литературных институций.

Вышедший на бумаге (а до этого опубликованный в Сети) «Золотой ключ» на сегодняшний день — opus magnum Харитонова. И то сказать – обе части тянут почти на 2000 страниц, а будет еще и третья, без сомнения, также крайне увесистая.

От мира толстовского «Золотого ключика», взятом за основу, в эпосе Харитонова не осталось практически ничего. Если рассматривать «Ключ» лишь как травестию «Ключика», с похабнейшими похождениями героев и матерщиной вместо романтики, то такого материала хватило бы на короткий анекдот (их про Буратино с компанией и так немало). Но нет, нет, перед нами не тонкая струйка постмодернистской иронии, но мощный, поистине эпический поток ужасных, кощунственных, ни в какие рамки не умещающихся словоизлияний. Франсуа Рабле (к которому Харитонов испытывает явную приязнь) – но никак не Владимир Сорокин.

Вот цитата, взятая почти наугад из первого тома второй части «Золотого ключа».

Речь идет о Пьеро (который и в этом мире – поэт, но крайне своеобразный): «– У всякой птички, – вышептывал он пересохшими, каменными губами. – У всякой птички… О! О! Свои яички! О! О! Свои! Ааааа! Яички ведь! У всякой птички! Яички! Яичечки! Они же есть! Яюшки! Бябяшечки! Проституэточки! Абаж…журность-то какая! У! Ы!

Эти слова горели и играли у него в голове, как адовые херувимы, как лунные козочки, симпопончики, цветики журчащие и даже – как амбивалентные этуали и гады. И воспаряли они! И генияли! Вы можете такое представить, вообразить? Вот и я, и я не могу» (с.517).

И так сотни страниц подряд. Но речь отнюдь не о потоке сознания. Наряду с подобными лирическими излияниями, «Золотой ключ» содержит в себе пародийные и «настоящие» комментарии, эпиграфы, стилизации под служебные записки, куски безумных сценарных скриптов и даже стихи. Чем-то, между прочим, напоминая творение Горалик (при абсолютно полярных политических и эстетических позициях авторов). В бурном потоке Харитоновского текста несутся целые фреймы, или пакеты информации – но не так ли осуществляется коммуникация и по Интернету?

Если говорить о содержании, то пародийный изначально текст включает множество злых издевок надо всем на свете, в частности, и над официальными идеологемами, и над штампами массовой литературы. В известном смысле, харитоновский кощунственный эпос – это наша «Бесконечная шутка». Но рифмуется творение Харитонова скорее с еще одним маргинальным по воле самого автора эпосом – «Бесконечным тупиком» Дмитрия Галковского. Харитонов близок к Галковскому по массе идейных соображений, равно как и эстетических принципов. В их трудах немаловажное место занимает то, что на языке профанов зовется конспирологией.

Во многом благодаря конспирологической подкладке (при желании сам текст можно прочитать как тайное послание ли, трактат – как, думаю, любой текст на свете, хоть бы и «Колобка»), «Золотой ключ» пользуется поистине фанатичной любовью у очень сплоченной аудитории. Далеко выходящей за фантастическое «гетто». Игнорируя такую аудиторию, которая в любом случае превосходит аудиторию большинства литературных лауреатов, можно зайти слишком далеко от объективного понимания происходящего в нашей литературе. Мне кажется, именно так сегодня и происходит.

Текст Харитонова – это терапевтическая фиксация бессознательного современной научно-технической интеллигенции. В этом субстрате намешано все: и прочитанные в детстве книжки, и руководства по программированию, и обрывки эзотерических трудов, и конспирологические теории. В книге Харитонова эти люди находят то, чего простым читателям не увидеть. Есть анекдот: одному безумцу казалось, что звёзды на небе складываются в оскорбительную для него надпись. Он долго лечился и вот, наконец, увидел, что на небе написано «Привет, Вася!» Ну, или название харитоновского эпоса – «Золотой ключ».

На человека, далекого от описанного круга, текст Харитонова, впрочем, тоже оказывает серьезное воздействие. Настолько мощен авторский темперамент, настолько он пренебрегает литературными условностями, что устоять трудно. Как, знаете, после 200 граммов не самой качественной водки – вроде и не захмелеешь, а так, одуреешь немного. И состояние это проходит далеко не сразу. Думаю, автор хотел бы, чтобы оно длилось вечно.

Опубликовано «Новый берег», 2020, номер 69

Рубрики
Критика

На глиняных ногах (М.Елизаров, «Земля»)

На глиняных ногах

 1.

Огромная книга «Земля» Михаила Елизарова сделана крепко и расчетливо. Расчет есть даже в том, что она так велика, почти 800 страниц: одно дело изящная глиняная безделушка на рабочем столе, и совсем другое величественная статуя. Колосс Родосский. Производит впечатление и на публику, и на критиков, и на премиальные жюри. Конечно, поговорка гласит: «лучше маленькая собачка, чем большой таракан». Но это относится все же к живым существам. К живым книгам, в конце концов. У Елизарова книга неживая. Это такой проект, и проект, судя по всему, успешный. Однозначно «Земля» будет во многих премиальных списках сезона — уже есть. Думаю, и получит награду.  С некоторой точки зрения, вполне заслуженно.

Напрасно мы бы стали искать в романе Елизарова философских глубин, психологической убедительности, наконец, занимательных перипетий или красот слога. У «Земли» глубин нет; она — фигура, состоящая из одной поверхности. Глиняной или земляной, отшлифованной и покрашенной местами, повторюсь, очень ловко и мастеровито.

Причем это не является недостатком, это, так сказать, имманентное свойство данного текста. Чтобы понять, возьмем в чем-то соприродную елизаровской книге, известную всем картину Эрика Булатова 1975 года «Слава КПСС». Напомню: на фоне голубого неба и белых облаков красными буквами, занимающими практически все пространство работы, написано ­—  вот именно это и написано. То есть работа, по сути, состоит из своего названия. Можно разглядывать облачка на заднем плане, спорить о том, к какому виду облачности они относятся. Можно производить анализ шрифта, которым сделана надпись. Точно так же можно искать (и находить, как делают коллеги — зря я сказал о напрасности таких поисков!) красоты и глубины в романе Елизарова.  Хотя это тоже книга, состоящая из одного названия. Все 800 без малого страниц могли бы быть заполнены одним словом. Земля. Ну разве что еще можно было бы добавить эпитет: могильная. Потому как земля имеется в виду прежде всего эта.

В общем, таким проектом нас не удивить. Вот только к литературе подобное актуальное искусство прямого отношения не имеет. Это своего рода лингвистический акционизм, постконцептуалистский жест. Не рассматриваем же мы чисто с литературной точки зрения «Мифогенную любовь каст». То есть и у Пепперштейна можно найти и психологию, и философию (да их и в трамвайном билете хоть отбавляй) — но стоит ли дурака валять?

 2.

Да и что удивительного: 47-летний Михаил Елизаров начинал с рассказов в традициях Владимира Сорокина. Рассказы строились на одном приеме, как и у Сорокина — иногда получалось очень остроумно (сборник «Ногти», 2001). Буквализация метафор, обманутые ожидания, стилевой коллапс и все такое. Потом был премиальный роман «Библиотекарь» — он строился, по сути, тоже на одном приеме-парадоксе (представители тишайшей профессии оказываются убийцами; страсти кипят там, где они кипеть вроде бы никак не могут). Это, в общем, уже смущало. Шутка затянулась и перестала быть остроумной. Потом было много разного, в том числе вполне традиционные рассказы, которые — о чудо! — можно было назвать и психологическими, и даже душевными (сборник «Мы вышли покурить на 17 лет», 2012). То есть, может, и это было всего лишь ловкой имитацией, но публика приняла все за чистую монету. Да и я, например, тоже. Но ведь и сам Елизаров заявлял, что эти рассказы написаны чернилами «из другой чернильницы», не той, которая породила его постконцептуалистские опыты. Для «Земли» он достал чернильницу прежнюю.

Огромная «Земля» стоит, как футуристический город у Маяковского, «на одном винте», на одной теме. Это тема смерти. Прежде всего в ее погребальном изводе.  И да, «земля» тут имеется в виду могильная, но как бы с намеком на всю нашу планету.

Герой-повествователь с самого детства погружен в кладбищенскую тематику. Он устраивает кладбище насекомых, пытается похоронить ласточку, в стройбате копает могилы, его возлюбленная татуирована кладбищенским символами, даже ее духи формой флакона напоминают похоронного агента. Ну и работает герой в кладбищенском бизнесе, само собой. Мир дан с точки зрения «крота» — того, кто копает могилы. Может ли быть в таком мире что-то, кроме смерти?  

Только самый наивный читатель может принять всё это за реализм. Повествование, ведущееся от первого лица, демонстрирует вполне клиническую картину зацикленности на одной проблематике, шизоидного мировосприятия (сплошной анализ без признаков синтеза)… Герой постоянно рассуждает (по тону — бубнит, «бобок», «бобок», «бобок) на кладбищенскую тематику, автор находчиво и без устали находит соответствующие сюжетные повороты и пристегивает дополнительные смыслы по теме. Тут и про закат цивилизации, и про потусторонний мир, и про социальную несправедливость. И про сатанистов из Единой России, например. Кладбище становится глобальной метафорой, довольно навязчивой и уж точно не новой.

Но это не картина болезни героя-рассказчика. Диагноз куда глобальнее.  «Танатопатия» — так называется завороженность смертью, которой больна вся современная массовая культура. И Елизаров, приводя бесчисленные смертно-кладбищенские примеры, доводя тему до абсурда, безбожно преувеличивая, выступает в функции сатирика.  Высмеивающего ту самую глобальную танатопатию. Да, в «Земле» много иронии. Мы говорили про бормотание главного героя — но оно, к счастью, не монологично. Книга заселена густо. И автор прекрасно стилизует суждения всевозможных действующих лиц, детей, подростков, солдат, бандитов… и само повествование стилизовано то под триллер, то под производственный роман, то под скучную монографию. Собственно авторский голос не слышен — автор говорит тысячью голосами одновременно. Чтобы вмещать в себя все эти стилизованные фрагменты, язык намеренно стёрт, обезличен, а с другой стороны, полон вполне уместных клише и жаргонизмов (вполне естественно смотрятся и нецензурные выражения). Вот, например, «кусок монографии»: «Годы спустя вдумчивые мои наставники разъяснили, что прежде кладбища, помимо основной функции, создавались и сознавались как функции памяти. Нынешние же, вынесенные подальше за городскую черту, повторяют только внешний принцип изоляции мертвого, но мотивация их принципиально иная». А вот слово дается персонажу из народа «Ну, стройбат, — утешал Семён. — Зато не будут дрочить со строевой подготовкой. Профессию получишь. Главное, не бойся ничего. В армии кого не любят: ссыкливых, жадных, — он загибал для наглядности пальцы. — Чушканов очень не любят. Поэтому следить за собой надо, мыться, чиститься… Стукачей… Видишь — всё не про тебя! Ты нормальный пацан, не бздливый, я ж тебя ещё с лагеря помню, когда на кладбище ночью бегали…»

Огромный том читать любопытно (что ещё автор выдумает, как развернет тему, какой повод отыщет вновь сказать «о своем», как уколет, посмеётся над штампами). Но все же скорее скучно — линейный сюжет разворачивается уж очень долго и однообразно. В полном соответствии с авторской задумкой, надо полагать. Конечно, для того чтобы удерживать ткань повествования от распада, чтобы глиняная поверхность не рассыхалась и не трескалась, нужно недюжинное мастерство, не говоря об усидчивости.  Елизаров таким мастерством владеет вполне.

Что же до танатопатии, то она регулярно возникает в культуре. Вспомним хотя бы Серебряный век, например, Федора Сологуба, едко высмеянного Горьким под именем литератора Смертяшкина. Но благодаря такой периодичности мы понимаем, что культуру может излечить или война, или страшное бедствие, вроде пандемии, подобной нынешней. Когда шутить на тему смерти станет (и уже стало) как-то непристойно. Увы, «Земля» много от этого потеряла. Многое уже просто не смешно.

Само собой, Елизаров «не виноват». С другой стороны, не зря же говорится «не буди лихо…». Мертвецы, их насильственные и ненасильственные смерти, густо заселяющие прозу Елизарова, с самого начала шокировали, провоцировали, эпатировали и т. п. Черного юмора было выше крыши.  И не у него одного, конечно, в бесчисленном множестве книг, фильмов, комиксов…. Ну вот и допрыгались.

 3.

Но почему же обязательно сатира? Разве нет в «Земле» попыток философского обобщения, социально-психологического исследования феномена смерти? Я уже говорил: жанр не тот. Это вам не реалистический, да хоть бы и (пост)модернистский роман. Это высказывание другого рода, и предъявлять к нему чисто литературные требования неверно.

Обиднее другое. Сам культурный жест у Елизарова вышел каким-то неинтересным и банальным. Сравните, как размышляли и писали о смерти обэриуты (думаю, для Елизарова художественный опыт Введенского и Хармса весьма важен). Французский исследователь Ж-Ф. Жаккар убедительно, на мой взгляд, показал, что для них смерть, несущая подлинный ужас, была плотно увязана с темой остановки времени, прекращения всякого действия. Проза Хармса — это «проза-нуль», в которой нарративность теряет внутренне содержание, становится мнимой. Поэтому, пишет Жаккар, тексты Хармса «часто представляют собой аккумуляцию зачинов. Это все равно, что, двигаясь от нуля, пробиваться к единице, до которой невозможно добраться». Легко вспоминается множество прозаических миниатюр автора «Старухи», где вроде что-то начинается, но не заканчивается абсолютно ничем, фабульные двери не ведут никуда. Срабатывает блестяще.  Хармса читать жутко — в его фрагментах словно есть знание о смерти каждого из нас. Этот «цисфинитный» Танатос (бесконечность, выраженная в форме нуля, любимая «фишка» Хармса) дает столь же бесконечные возможности для философского, социокультурного анализа и диспута любой глубины. А «Земля» — увы…

Взявшись писать «Землю» как роман, причем роман большой, толстый, «настоящий» Елизаров утратил возможность для радикального высказывания. Некогда о Русском Танатосе всерьез говорить: пока всех персонажей по местам расставишь, уж и книга на семисотой странице… Вот и приходится, рассуждая о «Земле», говорить лишь о сатире, имитации идиостилей и т. п. Вспоминается еще одна поговорка ­— про колосса на глиняных ногах. А если он глиняный да земляной с ног до головы, рано или поздно обязательно рухнет, рассыплется, забудется. Ну так прах к праху.

Опубликовано: портал

Текстура, май 2020

http://textura.club/o-zemle/

Рубрики
Критика

В БОРЬБЕ ЗА ПЕРЕДОВОЙ ДИСКУРС

В БОРЬБЕ ЗА ПЕРЕДОВОЙ ДИСКУРС

Ольга Погодина-Кузмина. Уран. М. Флюид ФриФлай, 2019.

«Уран» — не вполне роман, чем, собственно и примечателен.

По сути это идеологическое сочинение, нацеленное на реабилитацию (точнее, даже на формирование) особого дискурса — советского послевоенного. Аудиторией воздействия тут служит массовый интеллигентный читатель. Потому что специалист-филолог и культуролог без труда вспомнит с дюжину выдающихся текстов, книжных и кинематографических, созданных в первое послевоенное десятилетие. Но это именно выдающиеся из общего ряда произведения, объединить которые единым стилем, единым подходом к действительности, едиными конструктивными принципами — то есть, собственно дискурсивными параметрами — едва ли возможно. «За правое дело» Гроссмана, вторая часть «Ивана Грозного» Эйзенштейна, «Возвращение» Платонова и «Возвращение Ивана Бортникова» Пудовкина…Что между ними принципиально общего? Как и между «Мастером и Маргаритой», «Дорогой на Океан», «Чапаевым», «Стихами о неизвестном солдате» — вершинами (одними из многих) наших тридцатых. Объединение «по времени» здесь — как и практически всегда — кажется искусственным.

А вот «Кубанские казаки», «Кавалер Золотой Звезды», «Далеко от Москвы» — совсем другое дело. Дискурс эпохи формируется массовым искусством, которое всегда связано с господствующей идеологией. Особенно в послевоенное время, когда, по мысли исследователя тоталитаризма Евгения Добренко, высказанной в недавно вышедшем фундаментальном исследовании «Поздний сталинизм», идеологическое управление напрямик шло через искусство и культуру. По мнению Добренко, послевоенное десятилетие вообще остается в стороне от масштабных историко-культурных исследований, между тем это была особая эпоха, со своей идеологией и системой ее отражения в культуре.

Причем — и это заметим особо — Добренко находит немало общего в дискурсивном плане между той эпохой и нашим временем. Сочувственно цитируя философа Михаила Рыклина , Добренко обращает внимание на «поразительное сходство советской риторики начала холодной войны с пропагандистской риторикой эпохи путинского ресентимента, устремленной к пересмотру итогов холодной войны и реваншу» . По мнению исследователя, «Подобные же практики в отношении только что пережитой обществом войны были характерны для позднего сталинизма, занятого созданием параллельной реальности, призванной заменить только что пережитый травматический опыт. Связь с реальностью и опытом здесь также была радикально подорвана и замещена «особыми речевыми образованиями (бредового типа), обрекающими субъекта симптома на неизбывный аутизм» ( здесь Добренко цитирует указанную работу Рыклина — МГ). Именно эта «психотическая речь» соцреализма не только обеспечивала высокий уровень социальной адаптации, но и заполняла собой все анклавы автономности, вытесняя реальность. Национальное единство оказывается прямой проекцией послевоенной ситуации» .

Столь категоричные сравнения и обобщения кажутся во многом обусловленными идеологическрй позицией их авторов. Однако вот цитата из книги «Уран». У одного из главных героев, директора секретного оборонного предприятия Гакова, спрашивает племянник (то есть это не выступление на партсобрании, а родственный разговор) «- Я одного не понимаю… Вроде мы с Америкой и с Англией были союзниками, вместе победили Гитлера. А теперь стали врагами. Почему так вышло?
Гаков отошел к окну, закурил папиросу.
– Сложный вопрос. Мы не враги с американским народом. Но люди в капиталистических странах оболванены газетной пропагандой. Их с детства учат ненавидеть коммунизм. Капитал эксплуатирует рабочих и не хочет, чтобы у него отняли фабрики и заводы, как это сделали мы в своей стране» (с.89).

Гаков постоянно и думает, и говорит в этом ключе — именно, что в стиле психотической речи, помогающей ему сформировать свою реальность. Но не он один. Вот представитель интеллигенции, так сказать, прошедший в пеструю толпу героев «Урана» по сословному цензу, главврач больницы Циммерман : «Интеллигенция заигралась в невинную жертву, как, знаете ли, проститутка в гимназическом платье. Ее, конечно, жаль, но совсем не так, как ей хотелось бы и как ей представляется. Интеллигенция не прочувствовала и не выразила великой трагедии вместе с народом, она вечно противопоставлена стихии народной радости. Как, впрочем, и народному гневу… Вечно умывает руки, как Понтий Пилат, а после принимает позу оскорбленной невинности. Противно! Вот когда интеллигенция научится смирению, отринет гордыню, по-настоящему почувствует себя частью большого народного тела, тогда, может быть…» (с.248). Безусловно, здесь аллюзия на знаменитое ждановское постановление. Но не отвергнутое, а ставшее частью мировосприятия целевой аудитории — интеллигенции

Широкому читателю здесь не может не вспомниться эталонный аналитик соцреалистической языковой реальности Владимир Сорокин. Разница между тем принципиальна. Мы же не считаем, что Сорокин пишет подобное «серьезно». Нельзя и утверждать, что он пишет «пародийно» (хотя бы в связи с исчезновением актуального объекта пародирования). Сорокин пишет именно как исследователь-экспериментатор, восстанавливающий дискурс для того, чтобы осудить заполнение резервуаров живой речи мертвенными идеологическими конструктами. У Погодиной все иначе. Она тоже исследователь-экспериментатор — но, как можно предположить, куда более лояльный к образчикам повременного дискурса. Ее анализ направлен не на разрушительную критику, но на восстановление и дополнение дискурса.

В «Уране» крайне велико количество стилистических и содержательных пластов. Например, пласт документальный. Погодина в огромном объеме и без каких-либо комментариев приводит документы Центрального разведывательного управления и Государственного департамента США, включая легендарный план Даллеса. А также — документальные донесения советских органов госбезопасности. И те, и другие свидетельствуют о враждебной деятельности против СССР. То есть, приведенным выше рассуждениям героев находится довольно обширное алиби.

Категории «подлинность», «документальность» принципиально важны как для партийно-правительственных документов (и враги, и цели развития непременно дролжны быть реальными, «настоящими»), так и для идеологического искусства. К которому, повторим, работа Погодиной относится в полной мере. Именно поэтому, кстати, так много говорится , что за основу взято «настоящее» строительство «настоящего» завода в послевоенной Эстонии.

При этом как раз ничего «настоящего», верифицируемого в должной степени, в книге просто нет и быть не может. Просто потому, что материал оформлен по строгим дискурсивным канонам. Так, подробное описание эстонского партизанского подполья и сомнительных подвигов «лесных братьев», дано с позиций вполне «идеологически правильных» по меркам официальной Москвы (что того, что нашего времени). Столь же «правильным» — но уже с точки зрения канонов соцреализма — является описание того, как и девочка-подросток Эльзе «прозревает», перестает видеть в своих родственниках-партизанах героев… Вообще, в мире «Урана» места идеологическим уклонениям и амбивалентности нет. Это цельный, идеологически и дискурсивно выверенный мир.

Однако Ольга Погодина идет значительно дальше нормативных границ культуры послевоенного времени. Поэтому мы и говорим именно о формировании ею дискурса. В него теперь на равных включены сферы триллера в современном стиле («про маньяков»), дамского романа, эротики и блатной романтики, причем с гомосексуальным уклоном (sic!). В отличии от опытов Сорокина, который также раздвигал нормативные границы — но с целью демонстрации абсурдности дискурсивных норм — Погодина стремится как раз к кодификации старого дискурса «на новых рубежах».

Что же касается собственно литературных конструктивных принципов «Урана», то мы читаем сценарий-коллаж, то есть, повествование, имеющее жесткую фабульную нить, на которую насажены, словно разноцветные флажки на уличные гирлянду, пестрые обрывки микро-сюжетов и фрагментов «из жизни» рабочих, школьников, подростков, зеков послевоенного времени. Разножанровый текст скреплен интонационно — неожиданно «приподнятым», «поэтическим» стилем (а-ля Довженко), с инверсиями и многословными периодами. Причем тут, как представляется, революционная романтика сплавлена со своей прямой предшественницей — мистикой Серебряного Века (символистская проза — еще один стилевой пласт пестрого «Урана»). Вот, например, как отправляется в свою интернационалистскую Нирвану работник спецслужб: «О Таисии вспомнил Аус, увидал ее лицо. Нет, то всадник на коне, с копьем, в сияющих доспехах. Скачет Георгий небесным полем, полощется красное знамя. Тянет копье Георгий: «Хватайся, держись!» Видит Аус – снова на месте вторая рука, когда-то изувеченная осколком. Хватается за копье, вздымается ввысь. И вот уже он, русский эстонец Юри Аус, большевик и сын большевика, скачет на добром коне среди небесного воинства. Он слышит музыку – играет труба, и поют голоса, будто в церкви. И радость заливает сердце, словно он возвратился домой, к потерянным близким. Он видит рядом товарищей. И вечность, и свет» (с.305). А еще в книге много стихов. Тут и реальные тексты того времени, и, как можно предположить, авторские, стилизованные под усредненный символизм.

Все эти стилевые слои, нарративные конструкции, идеологические пассажи более-менее крепко соединены усилиями автора. Интереснее всего следить именно за этими усилиями — все равно как за жонглером того еще, советского цирка. Уронит, упустит, вот, уже пошло не туда…ан нет, удержал. Погодина увлеченно, у нас на глазах, конструирует дискурсивные единство, увлекая в процесс и нас, читателей.

Получающийся конструкт может восприниматься как элемент «вымышленного прошлого» советской культуры. Теоретически можно представить себе фантастическое сочинение, в альтернативной реальности которого послевоенная проза будут выглядеть именно таким образом. Однако наряду с этим «Уран» реабилитирует и идеологическую основу той эпохи — а может, уже и нашей, если верить Добренко и Рыклину? Отмечу, что реабилитацией эпохи, прежде всего в ее бытовой основе, сегодня активно занимаются и популярные сериалы, которых за последние годы вышло никак не меньше десятка. Тоже, очевидно, основываясь на параллелях с эпохой нынешней.

Любопытно, что в премиальных листах нынешнего сезона (и лонг «Большой книги», и шорт «Нацбеста») «Уран» соседствует с «Землей» Михаила Елизарова. Обе книги по своей сути — постконцептуалисткие опыты. Авторское, индивидуальное, сколько-нибудь лирическое начало в них отсутствует. И там и тут — «чужая», «общая», сконструированная речь. Но если Елизаров, пожалуй, виртуозно холоден, то Погодина работает не без срывов, но горячо и азартно. Даже если не только результат работы, но и идеологические установки автора (конечно, вполне «реваншистские») для читателя неприемлемы, за самой игрой с бисером дискурсивных осколков следить, как минимум, увлекательно.

Опубликовано: журнал Новый мир, номер 6, 2020
http://www.nm1925.ru/Archive/Journal6_2020_6/Content/Publication6_7494/Default.aspx

Рубрики
Критика

Пеликан как герой нашего времени. О кн.: Андрей Аствацатуров. Не кормите и не трогайте пеликанов.

Андрей Аствацатуров. Не кормите и не трогайте пеликанов. – М.: Редакция Елены Шубиной, 2019.

Роман петербургского писателя и литературоведа Андрея Аствацатурова «Не кормите и не трогайте пеликанов», вышедший в конце 2018 года, вызвал очень разные отклики. При этом маятник критических высказываний раскачивался с особой силой: от восторженного восхищения авторской любовью к языку, его мастерским владением, «бережным и чутким любованием»1 до яростных призывов «совесть иметь», поскольку «размазать жидких соплей на три с лишним сотни страниц под видом художественной прозы – вершина свинства и безнравственности»2. Причинами такой широты восприятия и прочтения могут быть разные факторы, но, поскольку «белых билетов» и «красных карточек» этой книге выдано много, остается попытаться понять, «зачем» автор затеял эти «три с лишним сотни страниц»…
Главная метафора романа – образ пеликана. При этом название и обложка книги агрессивно намекают на особость этой птицы (ее непонятность и непонятость), настойчиво автором декларируемую и охраняемую. Фраза с таблички из лондонского парка – PLEASE DO NOT FEED OR TOUCH PELICANS, – поменяв свою судьбу, лишилась той самой удивляющей «вежливой и увещевательной интонации», став вполне себе русским императивом. Писательское требование «не трогать других» никогда в общем не соблюдалось: «не такие, как все» неизбежно притягивали к себе внимание и зачастую были биты за свою инородность. Исключение делалось, пожалуй, для крайней степени инаковости – юродивых.
Люди (и птицы), населяющие роман, разнообразны, зачастую смешны и гротескны, что дало повод критикам говорить о «ехиднейшей пародии на современный способ писательской рефлексии»3. Но, кажется, автор часто уж слишком серьезен в своем тексте, что попирает все законы пародийного жанра.
Это сравнение, противопоставление и уподобление людей и птиц задано с самого начала книги, когда герой сталкивается с разномастными туристами в Сент-Джеймсском парке: «По дорожкам, аккуратно огибающим пустые газоны, движутся туристы: семенят крикливой толпой низкорослые азиаты, строго вышагивают высоченные скандинавы, проходят, пританцовывая и отчаянно жестикулируя, поджарые итальянцы и испанцы, привозящие сюда, в сырой английский климат, жар Средиземноморья». И буквально на следующей странице автор знакомит читателя с другим миром: «За невысоким ограждением возле воды кипит пестрая птичья жизнь. В кустах, наверное, в поисках тех самых старых жуков, копошатся утки, вдоль берега ковыляют жирные гуси с оранжевыми клювами, у ограды стоят какие-то водоплавающие аляповатого вида, будто наспех раскрашенные, безо всякого вкуса и воображения. Вездесущие голуби ведут себя скромно. Ходят, дергая маленькими головками, и дружно взлетают при малейшей тревоге. Чайки носятся в воздухе, то и дело поднимают истошные крики и принимаются драться из-за добычи. Вороны держатся поодаль, с достоинством, время от времени инспектируя длинными клювами мусорные корзины». И этот мир столь же многообразен, разделен на свои «народы» и «типажи», среди которых особое место занимает странная птица с весьма характерным обликом: массивное туловище, большие крылья, короткие и толстые ноги с широкой перепонкой между пальцами, при этом длинные шея и клюв, на нижней стороне которого – мешок для ловли рыбы. Эта птица отличается особой неуклюжестью и чрезвычайной прожорливостью.
Пеликан – птица со своей культурной биографией, замешанной отчасти на незнании «древнего человека». К излюбленным местам обитания относятся самые отдаленные и заброшенные леса, где они строят гнезда и выкармливают птенцов. Чтобы птица могла накормить своих многочисленных отпрысков, природа снабдила ее широким карманом, в котором пропитание доставляется к месту назначения. При этом сам способ кормления позволил сделать ошибочное заключение, будто птицы-родители разрывают себе грудь, чтобы напитать птенцов своей кровью. Так пеликан обрел статус персонифицированного милосердия и жертвенности: одна из самых известных аллегорий Христа.
Но пеликан – не только символ самоотверженной родительской любви и сыновней преданности, но и свое­образный «знак» преподавательской деятельности. Именно эта птица украшает эмблему Педагогического университета им. А. И. Герцена (изображение пеликана, кормящего птенцов, помещено на воротах при входе в здание университета), а статуэтка «Хрустальный пеликан» вручается лучшему учителю года в России. Главный герой романа – университетский преподаватель зарубежной литературы. И здесь «пеликанья природа» выражена весьма прозрачно. Да и рифмы с пеликанами удос­таиваются, как правило, преподаватели и профессора, хотя сравнительные обороты часто бывают брошены автором как бы мимоходом.
Первым автор наделяет своеобразным «пеликанством» профессора, которого главный герой со своей спутницей Катей встречает в аэропорту. Немного комичный и похожий на обрубок, он кажется герою сумасшедшим: «У него почти не было шеи, и маленькая голова казалась будто вылупившейся из туловища. Короткая седая стрижка, короткая кабанья щетина на щеках, вокруг рта, под подбородком. Короткий мясистый нос, на котором плотно сидели металлические очки». И этот «зверь», на которого Катя грубо прикрикнула: «А ну брысь отсюда!», мгновенно превращается в нелепую и растерянную птицу: «Тот сделал вид, что не расслышал, повернул, как пеликан, голову на сто восемьдесят градусов, куда-то назад к чемодану, подтянул его к себе, забормотал что-то под нос».
На страницах романа может, например, «почесать заросший пеликаний подбородок» один из университетских сотрудников, пристроивший героя на работу в вуз, Лугин. С особой настойчивостью автор подчеркивает неуклюжесть профессора философии Петра Алексеевича. Но открыто этот пеликаний слоган звучит ближе к финалу: «Я сделался раздражителен. Стал на нее [Наташу, с которой герой изредка встречается] сердиться, цепляться к мелочам. А потом поднял бунт. Кричал, что нельзя менять порядок в чужом доме, что нужно уважать независимость другого, что не надо кормить и трогать пеликанов».
И это громкое отстаивание собственной независимости, права на самость, инаковость и особость – пожалуй, один из ключевых узлов текста. Именно в этом – обновление образа непутевого и неприкаянного, всегда и везде лишнего интеллигента-очкарика, неспособного встроиться в предлагаемые обстоятельства. Новый поворот в жизни «маленького человека», который оказывается не чеховским Червяковым или Беликовым (хотя, нужно признать, тоже не самый приятный герой нашего времени), но «пеликаном», самостоятельно принимающим решения и не боящимся нести ответственность за собственную жизнь. Слабость, безволие, инертность героя-подкаблучника оказываются своеобразной маской, с которой персонажу удобно жить. Отсутствие четкой системы координат и вечное движение по течению при внимательном прочтении оказываются абсолютным надувательством. Герой, следующий своим представлениям об иерархии ценностей, чести и достоинстве, демонстрирует свою систему взглядов жестко и однозначно. Разговор с американским профессором-калекой или уход из вуза в связи с подлой историей с Аллой Львовной убеждают в этом читателя. В конце концов возвращение на родину. Герой не утверждает ценность и безоговорочную истинность собственной картины мира, он вполне способен играть на чужом поле, следуя установленным правилам: журнальная, собранная согласно стандартам красавица; «наркотическое гостеприимство» приютившего дома и согласие его отработать (пакет был вывезен из Лондона и ввезен в Россию) и т. д. Герой не пытается менять правила игры, но и в своем монастыре не терпит чужого диктата. Наш герой – не бесхребетный очкастый лузер, образ которого ему пытаются навязать. Но он и не тот «пеликан», на которого можно прикрикнуть «брысь». Герой, не делящий мир на белое и черное, но понимающий его многогранность и многопластовость. И неслучайны бесконечные «полеты во времени»: «Я разглядываю пруд, бывший когда-то каналом, а прежде – рекой. Впереди из воды торчит небольшой остров, похожий на зеленую шайбу. Мне приходят в голову разные мысли о том прежнем хаосе, который когда-то здесь правил. Сент-Джеймсский парк давно уже похоронил этот хаос. Никаких следов той прежней пустоши, тех комариных болот, заваленных гнилыми деревьями, той мрачной реки с раскисшими берегами, заросшими мелким, царапающим ноги кустарником. Теперь здесь уже не слышно зловещего уханья ночных сов, от которого замирало сердце. Вокруг дорожки, лужайки, трава, даже не трава, а так, травка, и мирное покрякивание водоплавающих. Тут, говорю я себе, она стояла, та самая больница, может, даже на месте ресторана. Сюда их как раз и свозили со всего Лондона, всех этих прокаженных, неприкасаемых. Их словно заживо хоронили. Обряд смерти совершали как положено. <…> А потом все закончилось. Так же внезапно, как и началось. Болезнь ушла, прихватив последних пациентов, и король велел осушить болота. Осушили. И на месте лепрозория поставили зверинец. С верблюдом, крокодилом и слоном…».
И город, куда возвращается герой, он зовет «Ленинградом». Пространство, которое существует и которого нет одновременно. Как и все события, происходящие с ним. Есть в этом какая-то пошлая условность – действительность, собранная по шаблонам и лекалам, главная цель которой – простота и доступность. Своеобразные лубочные картинки XXI века с ярко выраженным при­вкусом девяностых прошлого столетия. И настоящим, действительно реальным кажутся лишь литературные экскурсы и рассуждения на местности. Именно здесь пеликан распускает крылья и летит. Эти птицы ходят, конечно, неуклюже, но хорошо плавают и летают, могут подолгу парить. В полете из-за длинного тяжелого клюва держат шею буквой S – знак «бесконечность». Птица, парящая в вечности. И не существует никого, только чувство бесконечного полета свободы («Я вдруг поймал себя на ощущении, что здесь, несмотря на столпотворение, как будто никого нет»)…
Потому пеликан и неуклюж: земля – не его стихия. Хотя увидеть это способны немногие, как в книге Леены Крун «В одежде человека». Пеликана ничто не держит на земле – он массивен, неловок и некрасив, а потому небо – его единственно возможная свобода.
«Посреди пруда плавают два белых лебедя. Один вдруг начинает хлопать крыльями, разгоняется по воде, видно, затем, чтобы взлететь, но тут же успокаивается, складывает крылья, замирает.
– Вот так всегда! – проводив его взглядом, комментирует Катя.
Мне становится грустно оттого, что вот он, такой большой, красивый, захотел и не смог».
Да, становится грустно. И отчего-то неловко…

Опубликовано в журнале «Традиция & Авангард» № 4 2020.

Рубрики
Критика

Инженерка человеческих душ. Анна Козлова

«Новый реализм» канул в историю, а новые реалисты остались. И каждый пошел своим путем. Роман Сенчин стал «нормальным реалистом» (авторское самоопределение [Сенчин 2020]). Дмитрий Данилов тяготеет к поэтике модернизма, продолжая линию «другой прозы» [Гулин 2011] А. Гаврилова. Андрей Рубанов экспериментирует с жанрами, проверяя их на укус. А «лидер ультрашоковой литературы» [Бойко 2006] Анна Козлова оказалась наследницей Достоевского и Чехова, взяв от первого обморочно-глубокое погружение в глубину людских душ и натуралистичность деталей человеческого общежития, подмеченную Страховым («…его тянуло к пакостям, и он хвалился ими 1» ), а от второго — трансцендентный образ положительного героя: в тексте его нет, а в авторском видении — есть. Легко писать чернуху, пучок за пятачок. Трудно — прозу о человеке, когда положительного героя не видишь, а в человека веришь.