Рубрики
Критика

Проза непреднамеренной терапии. Серия 2. Новая чуткость (Ксения Букша)

СЕРИЯ 2. ГДЕ МОИ ГРАНИЦЫ?

Книги, которые четко отличают добро от зла, но не выбирают ни то, ни другое. От этого в них ощущение до дурноты проницаемых границ. Слишком легко вывалиться из трезвости в безумие, из достатка в горе, из правоты в вину, из главы в главу, наконец, из романа в роман.

«Открывается внутрь» и «Чуров и Чурбанов» Ксении Букши – вороха новелл, связанных в романы круговой порукой персонажей, суть которой так сразу и не просечешь. Ну ездят все герои «Открывается внутрь» в одной питерской маршрутке – и что? Ну встречают одни и те же люди то Чурова, то Чурбанова, будто двуликого духа, – какая разница, если оба они и всех позовут на последнее свидание в кульминационном, заметенном апокалипсической метелью финале? Создается ощущение ложной интриги. Мы разведываем, что блокадница баба Валя не такая уж безропотная овца, двух волков загрызла («ЧиЧ»), а мирная рисовальщица, ожидающая племянницу в детском бассейне, выписывала чумовые вензеля на дорогах, когда совсем поехала («ОВн»). Но романы Букши – тот еще детектив: от разгадки не становится ни яснее, ни легче, потому что, как ни состыковывай эпизоды, в самом устройстве ее мира что-то не сходится. И мучает последняя тайна, которую не сформулировать – только промычать несобственно-прямыми словами доктора Чурова, «занятого … бессмысленными, но важными переживаниями»: «да как же это всё так? — почему и зачем это? — и, чёрт возьми, что ж теперь?»

Уточним: «бессмысленным» начинает казаться в мире Букши переживание с приставкой «со-». При том, что на сочувствие, до остроты радости и слез навзрыд, ее романы раскручивают. Я читаю главу «Проспект стачек. Надя» из части «Конечная» («ОВн»), по рабочей необходимости, пять раз – и каждый раз, дочитывая, плачу. Этот текст так устроен, что не заплакать нельзя, в нем бестрепетной рукой мастера соединены все нужные ингредиенты, до мелочей вроде яичницы с хлебом, которую из последних сил нажаривает умирающая мать, превращая нищебродскую жрачку в причастие материнской любви, ритуально вкушаемое дочерью, или сумки с документами, о которой Надя спохватывается в скорой, но никто не возвращается забирать, потому что чувствуют, что едут с концами, а значит, потом, после Нади, распахнется широчайшее окно времени для улаживания всех формальностей, и эта не закрывшаяся над задыхающейся Надей форточка, и эти ее не стираные – некому было, а у нее нет сил – рейтузы, и эти не смываемые из больного сна пятна крови, и не проверенные уроки, и не на полную ставку помогшая Наде крестная, и больница, где недолечили, а значит, опять везут не лечить, и смерти «багровое и черное пятно».

У Букши всё так. Если у мальчика Феди «тяжелая инвалидность», то он «никому … не нужен», к гадалке не ходи – ходи к его бабке, которая, ясен пень, «алкоголичка» и грозится снова сдать в детдом внука, отрицаемого ею, как «демон» («ЧиЧ»). И если у бизнесмена сын рохля и неудачник, ищи второго, который «выпилился» («ОВн»). И если в комнате сорно, и скудно, и холодно двум детям, греющимся друг об друга, то утром мама их навсегда не вернется домой («ОВн»). И если дочь пила, и внук наркоман, и из дому все растащено и распродано, то придут бандиты, чтобы еще и дверь спалить и хату отжать («ЧиЧ»). А если даже все в порядке, ну прямо вот красота, и процветание, и муж ждет со сверкающим ужином, и анализы не подтвердили ничего страшного, то все равно надо рассесться и выть от застарелой печали, не знающей выхода, и на планерках всхлипывать, что не простилась с давно умершим отцом («ОВн»).

И не это выводит из себя, разбалансирует, крутит. В конце концов, всюду жизнь, и если в жизни ты закрывал на нее глаза, делая вид, что сумасшедшие на таблетках, беременные воспитанницы детдомов, никем не замечаемый сирота в обносках, а также мучители «в штатском», проститутки без прав, онкологические больные без квот и попросту люди, срезанные во цвете лет тоской или сердечной недостаточностью, – это все не твое, не про тебя, то книги Букши, раскачивающие берега сознания и жанров, снимут и эти границы. Всё станет близким, видным, будто «растворилось» «слепое пятно» («ЧиЧ»), – еще один проскваживающий, связывающий оба романа мотив.

Как будто если ты недопонял с одной книги – вот тебе вторая. А дочитал вторую – вернись к первой, потому что, кажется, там автор обронила ключи. Романы открываются один об другой, перекликиваясь через твердые обложки, торчащие дверьми в просевших стенах. Создается пространство бесконечно перекатное. И не удивляешься, что в «Открывается внутрь» есть прообразы Чурова и Чурбанова: шлемазл психиатр Яков и его приятель Хрисанфов, попытавшийся рывком, как Чурбанов, переустроить чужую нелепую жизнь. А в «Чурове и Чурбанове» есть двойники «хорошего доктора», но сурового человека Беллы (ненавидимая Чуровым учительница географии) или воспитанницы детдома Вари, наделенной «силой, не сознающей себя» (экстремалка Корзинкина, которой Чурбанов указывает на ее скрытые ресурсы). Неисчерпаема одним романом и тема сиротства – так что взрослый мужик Чуров, потерявший не старую еще мать, встраивается в галерею Букшинских отказников, от грудных до совершеннолетних: кого-то бросили матери, отчаявшиеся или, напротив, уж слишком веселые, кого-то бросила выживать без матери судьба.

Рифмы типажей и судеб наводят на догадку, что рассыпчатая композиция романов обманывает: речь для автора идет не о частных случаях, а о проявлении принципа, закона.
Именно законом мироустройства, а не пунктирным явлением маршрутки или персонажей с синхронными свойствами, россыпь эпизодов сшивается в роман.
И в свете единства закона снимается противопоставление якобы фантастического «Чурова и Чурбанова» и социально-реалистичного «Открывается внутрь».

Начнем с конца: Чурбанова и Чурова, пожизненно антипатичных друг другу, но вынужденных к финалу согласиться на единое дело всеобщего спасения. Герои уступают давлению фантастической придумки автора: вроде как они составляют пару с синхронным сердечным ритмом, способную одним своим соприсутствием излечить тех, у кого сердце сбоит.

Фантастическая условность и этой сердечной парности, и картинно нелепого спасения немногих, кого доставят в больницу к нашим синхронам, на фоне города, меркнущего под снежной стихией, и вообще жизни, где умирают не только от болезней сердца, – даже раздражает. Мозолит глаз, как всякое чересчур. В мире Ксении Букши фантастическая условность избыточна, потому что след незримого, не верифицируемого вшит ею в плоть реальности.

Чтобы трезво оценить мотив синхронизации в «Чурове и Чурбанове», надо вернуться к главе о сумасшедшем в «Открывается внутрь». Глава с символичным названием «Ключ внутри» выводит на свет тайную жизнь профессора, о которого лобовое, простецкое наше сочувствие спотыкается. Мы видим героя двойным зрением – прием, характерный для романа, где размыты границы своего и чужого и позволено влезть в шкуру опыта, от которого зарекался. В отношении Льва Наумовича прием действительно становится ключом: роман погружает нас в поток мыслей залипающего на великих абстракциях профессора, чтобы вынести к ощущению непознаваемости и неприкосновенности его внутреннего мира.

Мы пытаемся взять его объективным, холодным зрением: вот как соседи по району, приучившиеся опознавать его по «шапчонке», «облезлым ботинкам», падающему силуэту («без какой бы то ни было собаки, сумки, без чего бы то ни было прочного, наклоняясь вперед, опираясь на воздух, на ветер, изморось, собственную тень»), или как ученики, тщетно зазывающие его провести лекцию, или как бывшая жена, насовавшая в кухню продукты, которых он «не ест», и уговаривающая вернуться в академические рамки. Но в раскаленной мыслью ауре Льва Наумовича послания коллективного разума обгорают и до него долетают в виде императивов насилия: «Она хочет меня съесть, не дать мне думать», – и: «Да просто – это люди. А ему не хочется». Букше удается показать, как «пустота растет вокруг Льва Наумовича», – и вырвать эту фразу из поля драмы. В залипающем профессоре, высасывающем математическую проблему из карандаша, краденого в ИКЕА, проступает сила и обаяние личности, чьи взгляды не противоречат поступкам. Сумасшедший профессор олицетворяет принцип, по которому живут и другие персонажи Букши. Разница в том, что он этот принцип бесконечно «думает».

«Пустоту», «отсутствие какой бы то ни было необходимости и привязанности» можно понять привычно, как одиночество, ставшее прямым следствием безумия, а можно увидеть в них страшную свободу мысли, при которой невозможно из А вывести Б. Лев Наумович олицетворяет крах рациональности, открывающий в романах Букши портал в чудо. И чудо это не нуждается в фантастических допущениях. Это чудо того рода, какое переживает Лев Наумович, каждый раз после одинокой прогулки входя в первый попавшийся дом, в любую квартиру и обнаруживающий, что квартира оказывается его собственной, а точнее, это он сам оказывается тем человеком, кому в этот миг назначено войти в этот дом.

«Не суждено», – обрывает Букша рассуждения о нашей возможности объективно, холодным умом оценить, зреет ли в безумной «работе» Льва Наумовича зерно настоящего открытия. Романы Букши ставят опыты над вероятностью. Они легитимируют реальность, в которой безумец может докопаться до одному ему внятной истины, гнавшая по встречке лихачка вернет себе право на руль и уважение, ветхая блокадница отомстит рэкетирам, а добропорядочные хозяева забьют досмерти непутевую гостью.

Читатели спорят, можно ли назвать эти романы чернухой. Но неуютно им не потому, что в романах кому-то плохо. Это плохо читателям – в том же смысле, как однажды поплохело «хорошему доктору» Белле в провальном диалоге с психиатрической пациенткой Тоней, которая «сама себя позвала». Их беседу слышит шлемазл доктор Яков, считающий себя «шарлатаном», но угадывающий, в отличие от Беллы, что Тоня прощается, а хорошо ли ей там, куда она уходит, «кажется, не наше дело».

Это «не наше дело» настойчиво подпевает эпизодам в «Открывается внутрь». О том ли оно, что не надо помогать другому? Нет, ведь в обоих романах Букши персонажи только и делают, что вытаскивают друг друга, сцепляясь, будто призрачные «чувачки», преследовавшие суицидника. Это – о границе помощи.

Романы, завязывающие людей в круг, велят расцепиться. Не трогать другого руками – в смысле переносном и прямом, как доктор Чуров, который бежит за бесправной понаехавшей, убеждая всецело на него положиться – но уговаривая себя не хватать ее за руку: «только словами, а то будешь как все прочие». Бесправная женщина в этой сцене подобна дому, в который случайно входит одиноко прогуливавшийся профессор. Чурбанов, вследствие круговой замкнутости романа, тоже встречал эту женщину, тоже полез в этот дом: дрался за нее доблестно, пострадал страшно, но толком – не помог. А Чуров – поможет, и будет помогать, пока не пробьет его час. Всё дело в том, что из А не следует Б, и ты каждый раз не знаешь, «суждено» ли тебе оказаться тем самым человеком, кому сегодня откроется этот случайно встреченный дом.

Круговая порука романов – насмешка над вероятностью, проявление фантастического устройства мира, в котором происходит то, что предугадать и даже задним числом объяснить нельзя. Мир, как и человек, предстает непознаваемым до конца – и потому не управляемым нами. А значит, мир тоже не следует трогать руками, тянуть за собой на цепочке, считая, что знаешь, как лучше.

Вот почему у Букши «хорошие» люди часто проявляют себя с дурной стороны. Вот почему добропорядочные хозяева забивают не ко времени, как они думали, засобиравшуюся домой гостью. «Удерживать» – страшное слово в «Открывается внутрь». Удерживать – значит трогать руками. Тянуть в цепочку. «Хорошие» люди у Букши тянут – но не помогают. Потому что в мире Букши человеку можно катиться хоть вниз, хоть вверх – ни успех, ни пьянство, ни безумие, ни саморазвитие, ни брыкливость, ни жертвенность тут не предосудительны. Если только не прешь против закона – высшего закона, по которому есть то, что «человекам невозможно», как отвечает Евангелие на вопрос, кто же сможет спастись.

Невероятная свобода героев Букши родится из этого, единственного ограничения, оно же главное, мироустроительное. Последнее слово здесь не за человеком – за чудом, которое подготавливается в ее романах десятками вроде бы не связанных мелочей. Отсюда и бесконечная открытость как художественный принцип романов: ни один эпизод Букша не заканчивает по-настоящему, она все время выводит нас в открытое время. И когда «Чуров и Чурбанов» после главы, рисующей всеобщий конец и готовящей скорую добровольную кончину героев, предлагает нам вернуться в «начало», заглянув в детство синхронов, это кажется закономерным и символичным, как с силой распахнутая Чурбановым-мальчиком дверь из больничной палаты на заснеженный двор. Оба романа – это вот такая раскрывающаяся дверь, так что акцент в названии книги с маршруткой хочется сделать на слово «Открывается», а не на слово «внутрь»: мир Букши постоянно открывает себя героям и читателям, прочерчивает невидимые маршруты, с которых очевидные связи вроде круга и цепочки только сбивают. И когда осиротевший Чуров едет показывать покупателям их с мамой бедную, но любимую дачу, глава оканчивается предсказуемо, чувствительно и понятно: он принимает решение дачу не продавать, – но глава и не оканчивается, а продолжается словно бы за границы эпизода, в пустом времени, где Чуров случайно снимает видео со своей бегущей собакой, и это непреднамеренное видео потом входит хитом в его практику детского кардиолога, потому что помогает утешить и вовлечь в контакт пациентов.

У Букши всё так: самое нужное и святое – случайно.

«Хороший доктор» Белла плоха почему? Потому что устройство мира, его главный закон невозможно выявить ее методом, ее типом думания о человеке и жизни: «Ее парик, строгие губы и белесые всевидящие глаза дополняют картину полного здоровья, трезвости, того сочетания ограниченности и осведомленности, которое». Букша сама ставит точку в этом предложении, но эпизод незримо дописывает: «которое» ничем не помогает. Не случайно «шарлатан» Яков так точно понимает Тоню – как безумный профессор Лев Наумович понимает свою дочь. Беспокоится, что перестал любить ее, перестал помнить, как любил, но вот она говорит ему: «Мама меня ругает за то, что я ничего не хочу. А я правда ничего не хочу, и что мне делать? Разве от ее ругани это пройдет? . … Я не понимаю, зачем мне чего-то хотеть. Вот ты любишь математику. А я тупая и к ней не способная. … Я как бы не вижу смысла, цели. Ну, вот я работаю, я что-то зарабатываю, там. Чего ей еще надо?» – и он отвечает ей ясно, коротко и последовательно: «Да-да, конечно же, не пройдет… Ты не тупая. … Ну, ей надо, чтобы ты что-нибудь такое делала. Что все», – и в этих ответах безумца куда больше здравого смысла и любви, чем в поведении матери, потому что, переводя на язык Льва Наумовича, он не пытается дочку «съесть».

Вот почему образом истины в «Чурове и Чурбанове» оказывается «слепое пятно». Границами безумия и прозрения Букша играет и в предыдущем романе, вникая в высшие слои «абстрагирования» Льва Наумовича или аномально разгоняя проницательность счастливой матери Веры, обнимающей умом несчастную детдомовку Варю, будто в усилии собой залатать прореху в чужой судьбе. Тьма в романе ассоциируется с покоем, а солнечный свет невыносим, потому что в нем героев «видят», и каждый, кто избегает встречи с собой, застывает на солнце пятном, выпиливается из света. В «Чурове и Чурбанове» это мерцание воплощается в символ человеческого взаимодействия с настоящей реальностью, последней правдой. В «слепом пятне» оказывается то, что человек страстно ищет, но не в силах найти: точный диагноз, потемки чужой души, наконец, Бог, — всё, что обладает ясностью для человека непереносимой. Поэтому самое главное происходит вслепую: по внезапному наитию и внешне бессмысленно. Как любовь Чурова к понаехавшей и ее случайно спасенному им ребенку, как демиургическое бизнес-творчество Чурбанова, походя, от избытка воображения меняющего мир и судьбы, но проваливающего все нацеленные акты по спасению, как и сам последний подвиг героев-синхронов, совершаемый ими наперекор доводам и намерениям, по не слышному щелчку. Это погрешность человеческого восприятия, умеющего распознавать чудо только по сбою в матрице. Парадокс «Чурова и Чурбанова» в том, что он иррационально доказывает закономерность чуда: синхронность встроена в мир, осталось самому на нее настроиться.

Теперь понятно, почему не работает в мире Букши прямое, лобовое сопереживание. Отмычка жалости и гнева вскрывает пустой сундук: то, что она обещает, добывается чуткостью более тонкой, чем отзвук воплем на вопль. И эту новую, слепую пока в читателе, не заготовленную чуткость ее романы развивают наперекор реакциям-автоматам.

И плач над умирающей Надей с проспекта Стачек получает тогда новый, осознанный смысл: это слезы тщетности. Те самые слезы, которые велят поощрять у малышей психологи. Слезы, в которые должна перейти истерика, чтобы наконец завершиться. Потому что истерика – это вопль против того, с чем я не согласна. А слезы тщетности – принятие того факта, что всё, с чем я не согласна, в жизни тоже есть.

В мире Букши не бывает чернухи и дешевой сентиментальности, потому что человека там оплакивают уважительно, не хватая руками, не пытаясь суетливо вытянуть его, если сам не идет. Границы помощи, границы знания – как странно тверды они в этих художественно раскачанных, поэтично безумных романах, где жаром счастливой матери любуешься с той же интенсивностью, с какой впитываешь засохшие дворы, обшарпанные стены, замусоренные комнаты, расхристанные судьбы.

Слезы в мире Букши – контакт с печалью, без которого невозможна глубина радости. Эта тема особенно сильна в «Открывается внутрь», где плач обновляет жизнь, а без слез она усыхает в корне. И когда бизнесмен Марков смакует воспоминание о том, как дарил угасавшему сыну индивидуальный выпускной, а его поминки превратил в праздник, нам становится куда понятней, почему его выживший сын так мало хочет жить. И кажется абсолютно ясной связь между исцелением усердной Жени от преследующего ее наяву кошмара – «другой Жени», призрака альтернативной, разломанной и дикой судьбы, – и ее углублением в счастливейшие, но запертые слои памяти, где навсегда, оказывается, с ней осталась рано погибшая и, видимо, непутевая мать. И внятна природа исцеления Максима, который раньше был Игорьком, а потом купил финскую куртку, завел любимую девушку, сменил имя, но не вылечился от приступов агрессии и саморазрушения, пока не пережил встречу с ужасом смерти, от которого бегал. И правомерны абсурдные жалобы в высшей степени благополучной бизнес-леди Регины, которая зовет ускользающее от нее несчастье, чтобы получить наконец повод официально выплакать застывшие на года слезы. И в увеселительной, написанной в пародийном стиле подросткового дневника, главе «Кампоты Гуха» обнаруживается родство горя и света. Сирота, взятая из детдома, мечтает провести отличный день без надзора приемной матери, но в каждом усилии ее себя занять сквозит утрата – пока не прорывается бьющей струей печали, которой найден наконец выход через музыку. Девушка потеряла бабушку – но все, что она делает на досуге, оказывается связано с памятью о ней. Девушка не помнит мать – но ее готовность жить согревается светом матери, которая ее не бросала.

…Когда счастливая Вера почти растворяется мыслью в несчастной Варе, ее грудная дочь, убаюканная на морозе, кусает ее за сосок. Действие романов Букши можно было бы сравнить с этой сценой: полное погружение, в котором непременно будет сигнал к всплытию.

Но это значило бы спрямить кружение смысла, надавить на выбранную чашу весов. А романы-то оба кончаются перекосом – нелогично, несправедливо. Путь героев прочерчен во мглу, и это особенно обидно после того, как нам показалось, будто они встали на перспективные рельсы: у Чурова пополнение и дело жизни, у Чурбанова любовь и новый проект, а Женя, к которой мы возвращаемся в финальной главе «Открывается внутрь», успешно самоисцеляется от кошмара и подумывает об опеке над такой же сиротой, какой когда-то была она. Автор как будто украла у нас катарсис, вернула на линию роста напряжения, в изматывающее ожидание «и, чёрт возьми, что ж теперь?»

Ясно, что синхронам Чурову и Чурбанову не нужно умирать во имя спасения, которое никого не спасет, а усердной Жене в заключительном эпизоде «Открывается внутрь» не нужно винить себя в самоубийстве давно забытого человека.

Но крах рациональности в романах доведен до конца: наше «не нужно» – рассудочной природы, а сердце человека живет тем, что – открывается. Романы Букши разверзают в читателе чувство жизни – в пяти чувственных измерениях, в полном объеме безжалостной ясности и баюкающей мглы. И это пребывание в обострившемся внимании к жизни в ее книгах самоценно, потому что с него начинается путь к правде, о которой не скажешь заранее, к добру ли она.

(По книгам: Ксения Букша. Открывается внутрь. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2018; Ксения Букша. Чуров и Чурбанов. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2019.)

Рубрики
Критика

Проза непреднамеренной терапии. Серия 5. Триумф интроверта (Алла Горбунова, Татьяна Замировская, Надя Делаланд)

СЕРИЯ 5. КАК СДЕЛАТЬ ПРАВИЛЬНЫЙ ВЫБОР?

Ну вот мы и на вершине – прозы непреднамеренной терапии, замешанной на триаде «чувства – магия – осознанность». С книгами, где чувства запускают интригу, превращения уточняют правду опыта, а осознанность становится главным, настойчиво повторяемым художественным эффектом.

Эти книги разогревают и плавят понятия, составляющие реестр человеческого самоописания. Реальность и личность, прошлое и память, выбор и ответственность, правда и игра не константы здесь, с ними только предстоит разобраться, искать им четкое определение и пределы, чтобы наконец выйти к ощущению безграничности, плавкости, вариативности личного опыта.

Сборники рассказов и миниатюр Аллы Горбуновой «Конец света, моя любовь» (далее при цитировании – КС) и «Другая материя» (далее – ДМ), фантастические новеллы Татьяны Замировской в книге «Земля случайных чисел», цикл «Рассказы пьяного просода» в дебютной книге прозы поэта Нади Делаланд приближают нас к вершинной свободе в понимании того, что есть «я» и «мое», сбивают настройки предопределения, ломают механизм времени и снимают противоречие между личностью, которая рвется освоить мир под себя, и миром, который заставляет личность принять его таким, как есть.

Это проза прижизненного прыжка в вечность. И – вечности моментальные, живые, не комично смеющиеся снимки.
Наконец, это литература снятых антиномий: условность и прямоговорение, интуиция и анализ работают тут в сотворчестве, создавая метод художественного постижения полноты. Полноты присутствия, зрения, понимания.

*

Книги Аллы Горбуновой возвращают силу и глубину понятию личности, заодно подправляя популярные представления об интроверте как модном складе ума, вроде бы боящегося вылезти в мир.
Личность – собственная, какая досталась, меченная наследственностью, житейской неловкостью, мукой от несправедливости, немотой от красоты и равнодушием к порядку – выступает здесь инструментом. С личности снимается бремя самоценности: прозе Горбуновой, не покидающей пределов личного опыта, личного восприятия, удается выйти из тупика, куда рано или поздно заводит психологическая терапия.

Благодаря терапии человек может будто заново родиться и научиться жить – но для чего ему это и куда направить драгоценные навыки пребывания «здесь и сейчас», не токсичной коммуникации и принятия себя, ему предстоит найти самостоятельно.
Терапевтическая сила прозы Горбуновой – в этом продуктивном смещении цели: углубленная в себя, ее героиня вовсе не на себе сосредоточена.

Ее бесстрашие и свобода кажутся вызывающими до тех пор, пока не прислушаешься к тому, как они описаны: рассудочно, твердо, с дистанции, не позволяющей упиться сделанным, будто в утренней ясности после ночного загула.

Антиномия утреннего и ночного, бурного и успокоенного встроена в этот художественный мир. И на уровне образов: особенно свежо читается текст о любви к сельскому утру, отданному дороге к молочной бочке и обратно, сразу после воспоминания о первых экспериментах с алкоголем и клеем, от которого «немного пульсировали» на шторах цветы (ДМ). И на уровне идей: Горбунова описывает пребывание «сердца» разом в раю, где «всё спасено», и «аду вечной тревоги» (ДМ), соединение детской веры в смысловую наполненность мира с чувством «трагизма жизни», «раны в самом сердце мира» (КС), раскол личности на «того, кто живет в Стране чудес и всегда молчит», и «ложного хозяина всего, …смеющего говорить от лица первого» (КС).

Ее героиня ставит опыты на себе, но транслирует природу мира, где материя «испортилась» (ДМ), и всё работает в противоход, и ничто не удерживается от противоречий, так что даже к сыну высшая любовь разом «светлая», «умственная» и «звериная», «такая любовь … про запредельную тоску» и «про смерть тоже» (ДМ). В миниатюре «Синяя машинка», особенно остро меня поразившей, описана бытовая, малозначительная дилемма: сын забыл в такси дешевенькую машинку, и героиня думает, права ли она, что хочет ценой разъездов, траты времени и сил, игрушку вернуть. В кульминационной точке текст превращается в апологию подвига, не признающего разумных отговорок: «Если вы поймете, почему это предательство – не забрать синюю машинку, вы поймете и всё остальное. Вы поймете, где вы совершали предательства. Вы будете узнавать эти доводы разума: когда они возникают, всегда идет речь о предательстве». Подвиг совершен, и пафос съеживается. Героиня утвердила значимость машинки, но пренебрегла нуждами матери, которой пришлось остаться с внуком, несмотря на срочную работу. «Было понятно, что совершить правильный поступок мне не удалось. Я забрала машинку, но нельзя сказать, чтобы это был правильный поступок: он проходил по какой-то другой шкале и, как оказалось, не был свободен ни от эгоизма, ни от жестокости, как и многие другие поступки, совершенные ради любви, вдохновения, веры и всего такого. Задумавшись об этом, я поняла: даже те поступки, в основе которых лежит святость, – это вовсе не правильные поступки. Это совсем не одно и то же» (ДМ).

Бесстрашие и свобода героини происходят от желания прорвать условную правильность и выйти к безусловной правде. Преодоление «разорванности», прорыв реальности как «фона», пролом «барьера» восприятия (КС) и есть главная задача и сверхсюжет в прозе Горбуновой. А интровертная сосредоточенность – один из способов решения этой задачи: познание через себя, настройка себя как зеркала правдивого лица мира.

Недаром героиня признается, что в поэтическом «напряжении души» работает «не столько над текстами, сколько над самой собой: над тем, как я вижу и чувствую, над тем, как я умею ловить и воплощать ускользающее и несбывшееся, несказанное, не от мира сего» (КС). Не случаен и вроде бы проходной образ пустого знания: в миниатюре «Вторжение» героиня хотела было подключиться к обсуждению высадки НЛО – и не стала, рассудив, что «ну прилетели, ну инопланетяне, даже если так, но пока это лично меня не касается, я не хочу об этом знать ровным счетом ничего» (ДМ). Что такое «меня касается», показывает миниатюра «Переход», в которой будничная поломка светофора переживается как воплощение идеи о «пути антиномий», как то, что «явно происходило специально для меня» (ДМ).
Интроверт – тот, кто всё в мире понимает как устроенное «специально для меня»: то, что не «для меня», не существенно и в этом смысле «для меня» не существует. Интроверт узнает мир, превращая внешний факт в событие внутренней вселенной.

Горбунова снимает знак равенства между интроверсией и закрытостью, самоуглубленностью и самокопанием. Ее героиня не боится вылезти в мир – напротив, ужасается перспективе замкнуться: возникает образ загробной жизни сознания, отрезанного от чувств, вынужденного «вечно вариться в своем собственном соку» (ДМ). И признается в «манящем и пугающем» влечении к тому, «что угрожает мне полным растворением: бездна, стихия, музыка, абсолютная реальность, любовь, небытие» (ДМ).

Инерция самокопания срывается, как с резьбы, в этой устремленности к абсолютному единению, изначальной цельности. Парадокс Горбуновой не только в том, что сосредоточенность на себе у нее становится путем к рискованной открытости. Но и в том, что искомую цельность ее героиня обретает через разрыв, нарушение,раздвоенность.

«Легкое, поющее знание» внезапно вылупляется в финале рассказа «Против закона» о девушке, которая надругалась над собственным телом, чтобы «обрести истинную свободу от мира» (КС). «Горькое знание» упоминается в миниатюре «На катке», где героиня объясняет свой разрыв со школьным поклонником тем, что он «был еще слишком ребенок для меня, слишком пупс, слишком невинное, лишенное горького знания существо, с которым никогда еще, по его собственным словам, “не происходило ничего плохого”» (ДМ). Интровертная проза Горбуновой обнажает метафизическое свойство мира: путь к «легкому, поющему знанию» проложен в нем через знание «горькое».
Бунт, нарушение только мост, и только один из возможных: есть, к примеру, здесь и путь любви – такой, как любовь героини к дедушке, к сыну, в которых ей видится «свет лучше солнца» (ДМ), и путь освобожденного зрения – после принятия «волшебного вещества» героиню накрывает «прозрение Красоты, вечной радости, ликования атомов»: «я видела вещи как они есть. В этом была вся философия, вся поэзия» (КС).

«Другая материя», давшая название новой книге Горбуновой, вышедшей после радушно принятого «Конца света…», – это и другое имя ключевых образов «Эдема», «Страны чудес», детства. Образов изначальной, колыбельной цельности, изначального, ясного зрения, изначальной, «не испорченной» красоты.

«Другая материя» воплотила и другую литературу: именно в новой книге, кажется, Горбуновой удалось приблизить читателя к переживанию «Эдема» здесь и сейчас. Прозу «Другой материи» просится читать как продолжение «Конца света…» – повторяются опорные моменты биографии героини, персонажи, сюжеты, детали, – но я ее прочла и как ее преображение. «Другая материя» обнажает и объясняет для меня неполное совершенство «Конца света…», раздвоенного формально на пласты реального и сверхреального.
Мотивы «Конца света…» проигрываются сначала на поле воспоминания и авторефлексии, потом в опыте персонажей с подставными именами и наконец в мистических притчах, показывающих реальность героини словно бы вывернутой, увиденной с той стороны – например, из темного леса без выхода. Фиксированная граница между тем, что кажется опытом, и тем, что кажется его фантастическим осмыслением, на мой взгляд, слишком точно отображает расколотую, «испорченную» материю мира.

Конечно, фантастика – запретное слово в мире Горбуновой: в нем память о падении, расколовшем мир на видимое воочию – и воображаемое условно. «Конец света…» вроде как стремится преодолеть условность сказки и мистики: «страшная сказка» о «неупокоенной» мертвой голове, притча о дарах, что «на небе ценятся», встреча «копии Насти» из девяностых с настоящей Настей, двадцать лет прожившей в отрыве от подростковой своей памяти, – подобные тексты выглядят попыткой прямо рассказать о сокровенной сути опыта. Но этим и подчеркивается разделение на сокровенное и поверхностное. Границы слишком видны – не только между текстами, но и внутри. Например, в новелле «Домашняя порностудия Тришки Стрюцкого», где криминальный бизнес показан мистерией, непознаваемость которой подчеркнута сторонней репликой в финале: «…выглядит как-то мистически даже, да. В общем, подрочить можно, зачет». Или в рассказе «Любить как никто», где после дикого домашнего скандала героиня-подросток вдруг чувствует «волну большой-большой и совсем бездонной, ласковой и душераздирающей любви, и от этой любви хотелось плакать еще больше», но мать трактует состояние героини по-своему: «Что, ненавидишь свою семью?»

«Конец света…» пытается сделать сокровенное видимым – а получается наоборот: только усиливает ощущение границы, непередаваемости, немоты. «Другая материя» снимает антиномию видимого и сокровенного, позволяет сверхбытию светиться изнутри обиходных, здешних явлений, за которыми не нужно отправляться в темный лес с белыми деревьями, где воет «волчья мать» и летает «покрытый волосами щит» (КС).

Дело еще и в том, что новая книга не рассказывает историй – отменяет нарезку жизни на сюжеты. Всё, что остается читателю в «Другой материи», – это описание событий, которые он сам волен превратить в интровертное знание, движущее его внутреннюю вселенную.
Приведу в пример одну из вроде бы проходных миниатюр, которая запоминается именно благодаря не фиксированному сюжету, смещенному, скользящему смысловому центру. «Синюшные бабы поцапались» начинается с дачного конфликта: приехал сосед с бабой, баба врубила музыку, дед героини попросил сделать потише, баба оскорбила деда, а «дедушка у меня – это святое», и героиня «в своем обычном дачном виде» «пошла бить ей морду», сама нарвалась на оскорбления, морду не набила, зато мама после этого организовала героине «приличную прическу», соседи же больше не приезжали, «и я в сентябре вошла к ним на участок – как весной была – в ватнике и с грязными спутанными волосами, собрала урожай сливы и тут же съела. Всё равно добро пропадало».

Это даже не многозначность – потому что там, где есть многозначность, всегда есть означающее, сверхгруженное означаемым. Это неразделение опыта на события сокровенные и профанные. «Другая материя» – следующий терапевтический шаг после «Конца света…»: теперь открывается, что не придется специально делать себя инструментом познания. Материя пала, но именно поэтому так выразительно сообщает о том, чего лишена. В жизни нет правильных выборов, но именно поэтому любой выбор личности на пользу.
«Он разбил мне сердце и научил меня невероятно многому», – пишет героиня о возлюбленном юности (ДМ). Именно этот акцент на приросте знания в конечном итоге оправдывает жизнь в мире «испорченной» материи как единственно возможный и потому правильный путь в «утраченный и обетованный» Эдем.

*

Новеллы-ловушки – так бы я обозначила жанр историй, собранных в книге Татьяны Замировской «Земля случайных чисел». Щелчок ловушки, поймавшей и запутавшей героя, запускает в них фантастический план – реальность альтернативную, параллельную, дополненную, мистическую. А выход, решение задачи всегда связаны с восстановлением реальности конвенциональной – такой, которая опознается читателем как привычная, достоверная, последовательная.

Жесткость этой схемы позволяет прочитать сборник как сообщение, неоднократно переданное из какой-то затерянной вселенской аномалии, отличающейся, как можно судить, тремя свойствами.

Во-первых, время там движется не линейно: кружит, идет назад, забрасывает в случайно выбранные отрезки прожитого, ответвляется и озеленяется своим будущим, растит сегодняшний день из другого прошлого.
Во-вторых, с нашей реальностью у этого завихрения времени отношения не то чтобы дружественные: аномалия не всегда склонна к сотрудничеству, к подправке нашего, линейного хода событий. Часто она конкурирует, перетягивает интерес героя на себя, оставляя читателя в недоуменных поисках того довода, что разомкнул ловушку – заставил все-таки героя остановить свой выбор на мире, который привычнее.
В-третьих, сама аномалия построена по законам метафоры и изъясняется ассоциативно, так что ее не получается расшифровать в лоб, подставляя значения нашего мира под образы того, другого.

Как же нам понять, что сообщает она – аномалия Замировской?

В новеллах книги обманчиво будничные, психологически внятные условия старта. Кажется, нам собираются рассказать историю совсем здешнюю, с просматривающимся на три сосны вперед развитием и ясным выводом в финале. Нерадивый сын явился-таки на похороны давно не виденного отца. Девочка-подросток перед лицом рокового заболевания жалеет о том, что не успела не то что секса – даже зубы посверлить, как назло, здоровые. Женщина бродит по городу, мысленно держась за рукопожатие того, кто навсегда потерян. Мужчину срывают на подпольную работу, и он беспокоится, вернется ли к семье. Парень везет в отпуск не состоявшуюся невесту, отчаянно рыдающую по другому – бросившему ее «упырю». Подружки в Америке нечаянно находят и выпивают сильнодействующий белорусский бальзам – привет с родины одной из них. Старый друг приехал в гости с молодой любовницей, ради которой ушел от жены. Девушка работает посменно, а в единственный выходной настойчиво разыскивает бывшего любовника. Семья из четырех человек боится, что кто-то из них умрет: потеря одно из кормильцев подорвет силы, потеря одного из детей была бы невыносима. Родные готовятся прощаться с умирающей бабушкой. Логопеда приглашают няней к двум малышам, только один из которых – проблемный. Счастливая женщина узнает, что с любовью ее юности стряслось то, чего он всегда боялся. За одним парнем таскается прилипчивая девчонка – и, вот дела, каждая пассия парня куда больше потом страдает от расставания с этой прилипалой, чем с ним. Ну или вот, к примеру, совсем простое: пожилой профессор забыл в автобусе портфель с недоправленной диссертацией аспиранта.

Внезапно срабатывает тревога – эмоция героя, связанная с намеченной ситуацией, – и история теряет узнаваемые черты. Прежде всего – последовательную переменчивость. Как бы ни протекало время внутри стремительно развернувшегося фантастического плана новеллы, с нашей точки зрения это выглядит застреванием – мучительным ожиданием, разорвать которое может только выбор.

Терапевтическая сила новелл Замировской в этой четкой противоположности точек входа и выхода: тревоги, запустившей фантастическую аномалию, и выбора, снимающего тревогу.

И вроде бы финал не обманывает ожиданий. Правильные в новеллах финалы, что и говорить. Справедливые, вправляющие мозги. Прилипала отлипнет, болящая поживет, логопед справится блестяще, бабушке обеспечат мирный исход, женщина окажет помощь возлюбленному юности, тоскующая расцепит наконец воображаемое рукопожатие, члены семьи уцелеют, захмелевшие подружки не подерутся, с отцом выйдет посмертное примирение, а портфель – ну что портфель, потерял, бывает, возраст уже такой.
И это не спойлеры. Настройка на то, что всё будет хорошо: исправится, излечится, разрешится, – только помогает книге столкнуть читателя в парадоксальную неудовлетворенность, разочарованную горечь.

Потому что финал новеллы не в том, как разрешилась проблема героя. Выход – не финал. Итог новеллы рождается в динамике, на противоречивом соединении того, что на самом деле было и будет, с тем, что могло бы быть.

Снова возникает перед нами этот вопрос – о возможности правильного поступка, единственно верного выбора. В книге Замировской он ехиднее и горше всего заострен в рассказах о прощании семьи с бабушкой и о помощи возлюбленному юности.
Перед умирающей бабушкой словно перематывают заново ее жизнь – заставляя заново принимать сложные, неоднозначные решения. И вот удача: каждый выбор правильный, за всё-то ее хвалят, со всем-то ее поздравляют – особенно родные, которые благодаря ее сложным, но правильным решениям только и могли появиться на свет. Внезапно экзамен для бабушки оборачивается испытанием ее родни. К финалу рассказа мы уже не так уверены, что это был со стороны героини правильный выбор – сделать всё, чтобы вот эти люди, ее сейчас окружившие, получили путевку в жизнь.

В новелле о возлюбленном юности, попавшем в беду, как будто и нет ничего фантастического. Героиня пересекает границу не миров – а государств. Но мигрантское положение ее таково, что поехать на родину, где застрял в беде ее бывший возлюбленный, для нее все равно что на тот свет: обратного хода не будет. Кроме того, пересекая границу, она чувствует, будто возвращается в реальность из сна. Сытые годы, надежный муж, ребенок – все это была проба «пожить», как завещала ей мать: «причитала: у людей жизнь, все живут, а ты не живешь». Но чем дальше, тем больше в героине крепнет желание разрушить нажитое. Образ разрушения становится ключом, дважды отпирающим замок ловушки: то, как героиня обещала помочь возлюбленному юности, выглядит еще более чудовищным и трудным решением, чем пугающее поначалу разлучение с сытой, устоявшейся жизнью. Финал не подводит нас: разрушительное решение героини выглядит абсолютно правильным. Зато искажены условия его исполнения: обещание возлюбленному юности, точка общего будущего, намеченная ими много лет назад, предполагала и общее прошлое, которого не случилось. Обещание было взято, потому что сулило полноту совместной жизни, – но теперь, исполняя обещание, героиня одиноко шагает в пустоту.

Да и был ли он в реальности – выбор?

Рассказы Замировской – настоящая фантастика именно потому, что наша реальность с ее внятной моралью и правильными выборами лишена здесь художественных привилегий. Умом покидая вслед за героем мертвую петлю аномалии, сердцем мы застреваем в альтернативных мирах Замировской.

Запоминается именно оно – пространство застревания, потому что именно в нем еще оставался выбор, именно там жизнь еще слоилась, двоясь, обещая разом сказочные противоположности, тогда как выход обесточен свободой, истощен чувствами.
Ярче всего этот перепад энергии выражен в образе профессора, которому удалось наконец правильно и справедливо распорядиться портфелем в кошмаре повторяющейся потери. Раньше, думая, что выкрутился, он суеверно звонил жене на дачу, просил сообщить, все ли в порядке, все ли внуки на месте, подозревая, что в жизни его что-то непоправимо нарушилось, – но в финале он звонит и не спрашивает: «какая разница, сколько внуков и как их зовут, сколько ни есть, все счастье и боевое продолжение этой родовитой шумящей бессмыслицы, сколько ни было ее, этой жизни, все в ней сложилось, прожил…»

А можно и короче, в три слова, вместивших все достижения сытой, устоявшейся жизни в новелле о возлюбленном юности: «сизый парус жизни».

Новеллы Замировской ведут к принятию – но не принуждают к нему. Финт фантастики создает сценарий, невозможный в линейном нашем времени, но откладывающийся в воображении читателя: «перезаписывать собственные воспоминания». И застревание перестает выглядеть ловушкой, оборачиваясь «то ли воспоминанием, то ли путешествием, то ли – предположим – перезаписью».

Так правильное уравнивается в правах с неправильным, бывшее реально – с тем, что только возможно: любой вариант оказывается «моим», в каждый из вариантов не кем иным, как «мной», вложена душа.

Фантастические ловушки Замировской занятны тем, что выход из них предполагает увлекательное разгадывание законов нездешнего, не реального мира.
И только в финале понимаешь, что азартно исследовал устройство собственной головы.

*

«Разная настройка» – убежденно говорит женщина мужчине в замершем лифте. Они спорят о вере в Бога. Мужчина-скептик с издевкой просит женщину помолиться, чтобы лифт пошел. И теперь испуганно смотрит, как она молится – всерьез, вслух, называя Богу тот этаж, до которого надо поднять лифт, еще и любезно уточняя у мужчины, верно ли она запомнила, на каком этаже ему выходить. Лифт тут же трогается и довозит. И это не выступает доказательством Бога.

Я пересказала фрагмент из «Лифта» – заключительного, десятого рассказа небольшой книги прозы Нади Делаланд. Сцена выбрана мной не потому, что центральна: скорее это завязка, да и не основного сюжета, ведь рассказ вовсе не об этих двоих в лифте. Мне важна тут реплика о «настройках». Рассказ «Лифт» наиболее наглядно демонстрирует переключение настроек, которое организует всю книгу.

«Рассказы пьяного просода» – коробочки в коробочке, истории внутри историй. Античный рапсод увеселяет рассказами «маленькую любительницу историй». Неизбежность встречи старого пьяного рассказчика и его любопытной слушательницы рифмуется с неизбежным течением и истечением ее жизни, которая в книге показана фрагментами, а пролистывается десятилетиями. Когда эта, условная и рамочная линия книги обрывается, «маленькая любительница» по возрасту приблизилась к «просоду», который являлся к ней все эти годы неизменным, будто извне времени. И туда – в невремя – они уходят из книги, будто совпав наконец не только возрастом, но и измерением жизни.

Совмещение «разных настроек» – вот над чем работает проза Нади Делаланд. В начале книги, как условия игры, вводятся этажи пребывания: есть та, что придумывает истории, есть тот, кто их рассказывает, есть та, что их слушает, есть та и тот, что действуют внутри историй, а иногда и сами их придумывают – чтобы чем-то заполнить свой безнадежный уровень игры.

Вот почему, к примеру, оживший лифт не выступил доказательством бытия Бога: лифт и случайно познакомившихся в нем мужчину и женщину сочинил такой же человек, которому не осталось ничего, кроме как придумывать, жить силой ума, единственно еще ему доступной.

Но иное доказательство все-таки состоялось. «Лифт» сводит в одном измерении сюжеты любви и смерти, а также планы реального и вымышленного, бытового и запредельного существования. Так устроена и вся книга. И рамочная линия, которая поначалу кажется совсем условной – так, озорство, стержень скоросшивания, – к концу книги раскрывается как равноправный, одиннадцатый рассказ, где то же сопряжение любви и смерти в вечном, запредельном существовании.

И слово-то у меня какое не точное – «запредельное». Чужое тут слово. Какое запределье в книге, раздвигающей пределы, не чувствительной к разности «настроек»? Условиями игры в книге вводятся уровни существования, но книга играет не по правилам.
Книга слепа к «настройкам» – и в этом ее вывернутая зрячесть. Как в рассказе «Зрение», где женщина слепнет и в глубине замкнувшейся на себе тьмы вдруг обретает собеседника, а с ним утешение, смысл, путь и свет смерти. Рассказ играет уровнями существования, эффектно сводя, а потом разводя диалог женщины с матерью и диалог женщины с невидимым собеседником (мать сначала обрадовалась внезапной отзывчивостью дочери, но потом поняла, что говорят не с ней, и, «прижав к груди задремавшую тряпку, ушла плакать»). Но в финале игра в уровни преодолевается, оставляется позади, как ученическая проба жизни. «Зрение» срывает покров невидимости со слепоты, молчания и смерти, воочию показывая загробное, метафизическое единение двоих, в рассказе куда более достоверно видимое и чувствуемое, нежели «горе» по «Марине мертвой» – «вот этой мертвой Марине».

Конечно, никаких доказательств в книге нет. Исключительно поэтическим усилием Делаланд позволяет нам прикоснуться к сияющей изнанке жизни, наполнить сердце загробной радостью и изумиться, до чего не чувствительным оказался сам переход, неуловимый момент, которому столько посвящено наших мыслей, стихов, сказок, рассказов, романов, песен, культур. Сюжеты книги запускаются по следам старости и страха, смерти и вечной разлуки, они растут к тому, что необратимо.

И – пародируют это необратимое (влюбленный юноша, красуясь перед девушкой, оконфузился и, не оглядываясь, сбежал от ужаса непоправимого).
И – разрешают необратимое обратить (двое обидно расстались прежде смерти, но дождались один другого после: рассказ держится на интриге, кто кого ждал с той стороны, кто кого удерживал с этой – кто кого сильнее любил?)
И – перенастраивают, снимая саму пугающую противоположность жизни и смерти: «Смерть не существует вне жизни, смерть включена в жизнь, как фрагменты слюды и кварца в породу. Противопоставить жизнь и смерть позволяет лишь внешний взгляд на них. Позволяет чужая смерть. Вот он жил – ходил, дышал, разговаривал, и вот его нет – лежит неподвижен, бездыханен, молчалив. Но он ли это?» Рассказ, где появляется это прямое рассуждение, совсем не философский – бытовой: у старухи украли кошелек, а потом она обнаружила, что с ним пропал и ключ от квартиры. Завязка, обещающая столько хлопот, тут же оборачивается и развязкой. Это жизнь развязывает старухе руки, чтобы ушла налегке и смеясь: «Она…ахаха… не может попасть домой…хаха… не потому…хахаха ха, что у нее нет ключа. А ключа у нее нет, он в кошельке, а кошелек – тю-тю. Не потому что…хахаха…у нее нет ключа, а потому что… хохохо…ей не дойти. Она смеялась из последних сил – то беззвучно, то взвизгивая – пьянея от смеха, боли в груди и хлещущего дождя, не останавливающего, а усиливающего истерику. Ее уже тошнило от смеха, она зашаталась на столбах своих нечувствительных ног, переломилась пополам и вырвала его – этот изматывающий смех. Изматывающий страх».

Обратимость получает особенное значение ввиду необратимого – смерти. В рассказе «Зеркало» героиня при жизни получает возможность посетить загробное воплощение ее детской мечты – чудесный дом, вокруг которого одновременно цветут все четыре времени года. Увидеть мечту – и понять, что единственное в ней не так, и успеть до смерти это исправить.

С другой стороны, когда в рассказе «Живые камни» герою прилетает горький, пьяный и поздний упрек от приятеля, которого он когда-то вытащил с того света, возможность обратимости жизни рассказчика не трогает.

Это еще один поворот в решении вопроса о правильном выборе. «Рассказы пьяного просода» ничего не меняют в картине жизни, ее замысле и сюжетном развитии. Герои расстаются, сожалеют, слепнут, теряют, болеют, стареют, угасают, и книге не больно за прожитые годы, какими они сложились, придумались и рассказались. Книга работает над картиной смерти. Именно через нее меняя понимание того, что случилось, отбрасывая на рассказанное новый свет.

Особенно сильный прием – распад субъектности. Скользящее «я» – очень поэтическое свойство прозы Делаланд, издревле литературное. Меняя рассказчика, меняя источник взгляда на историю, она открепляет наше воображение от ограничений личности, возраста, пола. Так же срабатывает и эффект реинкарнации персонажей. «Пьяного просода» и «любительницу историй» можно узнать в героях-влюбленных, которым суждено встретиться, но почему-то невозможно быть вместе, словно они не совпали «настройками», этажами существования, и к финалу понимаешь, что эту же историю рассказывает даже вроде бы не драматичный образ из самого первого рассказа: «…Два поезда шли одновременно друг другу навстречу. И один переставал, а второй еще продолжался».

У людей в рассказах Делаланд все наоборот: когда один человек «перестает», то именно он «продолжается», тогда как другому остается только «перестать» и ждать, когда он тоже «продолжится» вслед за первым. Персонажи Делаланд не дожидаются и догоняют друг друга, через годы, через истории, в конце концов преодолевая последнее ограничение – парности, разделенности надвое, так что мужское и женское, угасающее и юное, рассказывающее и внимающее «я» предстает неделимым, цельным. «Странная девочка проснулась утром в старом человеке, а он тоже проснулся… Они видят – все вокруг светится».

Терапевтическая сила прозы Делаланд – в эффекте вечно продолженной истории: когда «перестает» тот, кто историю слушает, его продолжает помнить, видеть и вести за собой тот, кто историю рассказывает.

И вот это, пожалуй, наконец оно. Доказательство Бога.

(По книгам: Алла Горбунова. Конец света, моя любовь. – М.: Новое литературное обозрение, 2020; Алла Горбунова. Другая материя. – М.: Издательство АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2021; Татьяна Замировская. Земля случайных чисел. – М.: Издательство АСТ, 2019; Надя Делаланд. Рассказы пьяного просода. – М.: Стеклограф, 2020 (первое изд.); М.: Эксмо, 2021 (второе изд.)

Рубрики
Критика

Проза непреднамеренной терапии. Серия 6. Библия скучных (Алексей Сальников)

СЕРИЯ 6. КАК ЗАИНТЕРЕСОВАТЬ СОБОЙ?

Пришла пора подводить итоги – а картина-то не полна.

Во-первых, потому, что в этом критическом сериале на шесть выпусков мы говорим о тенденции не только и не столько литературной. Речь о перенастройке литературы в связи с запросами времени, а значит, разговор не закрыт и списки текстов можно и нужно будет пополнять.

Мы прочли книги, созданные свершившимся интровертным разворотом: обращением каждого участника социальной ситуации лицом к нему самому, переадресацией жалоб и предложений пользователю, наконец, установкой на повышение пользовательской культуры – в отношении не только девайсов и среды обитания, но и личности, вроде как выданной самой же себе во временную эксплуатацию.
В интровертном развороте можно увидеть и дополнение, и сопротивление обратной силе: возрастающей подотчетности личности перед обществом, принудительному развитию экстравертной чуткости, когда оставаться собой – значит постоянно редактировать самопрезентацию ввиду оценок разных сообществ.

Во-вторых, потому что три признака намеченного в сериале направления – не рецепт. Чувства, магию, осознанность не получится уложить в алхимическую формулу новой прозы. Это не составляющие текста – а стадии его созревания и раскрытия.

Чувства – импульс: литература этого направления отталкивается от переживаний, прежде всего негативных, смутных, каких-то «не таких», но не смакует их, не застревает в чувствовании и не сочувствием удерживает читателя.

Магия – средство: литература изъясняется на языке сказочных ассоциаций, метафорических карт, мистических параллелей, но не подменяет психологию фантазией, постоянно возвращая нас из мира зазеркалья – в мир прямого высказывания и создавая странное, новое, очень современное впечатление, что вот так, прямо назвать, что происходит с героем – и есть волшебство точного понимания, а найти чувствам трехмерное воплощение – и есть чудо истинного зрения.

Осознанность – цель: литература занимает внятную жизненную позицию, она в активном поиске – решения, выхода, разгадки, она стремится выпутать, развязать, расцепить, но не сводится к мануалу благодаря перемещению центра осознания из прозы в читателя, в котором и должен совершиться окончательный разворот к себе, пробуждение к экологичному пользованию ресурсом жизни.
«Прозой непреднамеренной терапии» назвала я намеченное направление потому, что динамичные отношения чувств, магии, осознанности создают в ней актуальный терапевтический эффект. Терапия тоже идет от чувств к осознанию – и не наоборот, чтобы не заглушить способность личности к самоисцелению. Терапия тоже опирается на язык спонтанных ассоциаций, призвуков памяти, навязчивых параллелей, чтобы выйти к первопричине чувств, заставить травму проговориться. Терапия тоже стремится к осознанности – помогает личности овладеть чувствами, страхами, уязвимостями, чтобы больше не выдавать их проявления за свои, не срываться по их команде, не жить подневольно и как во сне.

В-третьих, потому что остался еще один герой сериала, которым непременно нужно завершить наше исцеляющее исследование. Благодаря Алексею Сальникову можно будет сказать, что в сериале мы под психотерапевтическим углом рассмотрели прозу двух авторов: вот Сальникова, о котором сегодня пойдет речь, и Романа Сенчина, которым мы сериал открывали, – и восьми авторок: Ксении Букши (серия 2), Евгении Некрасовой (серия 3), Анны Козловой, Ирины Богатыревой и Юлии Симбирской (серия 4), Аллы Горбуновой, Татьяны Замировской и Нади Делаланд (серия 5). Это числовое соотношение что-нибудь да значило бы, если б граница в сериале не пролегла по иной, не гендерной линии.

Мне в прозе непреднамеренной терапии кажется значимой граница поколений, зависящая не столько даже от возраста автора, сколько от его саморазмещения во времени. Проза тех, кто окончательно переехал в современность, принципиально отличается от прозы тех, кто все еще восприимчив к травме переезда.

Первый вариант – проза Букши, Некрасовой, Симбирской, Горбуновой, Замировской, Делаланд – лишена конфликта постсоветского взросления. Такой вариант не исключает осмысление советского опыта и наследия. Но и о прошлом, и о настоящем здесь судят изнутри новой нормы существования, новой нормы общения и воспитания – как эволюционно победившей, единственно годной для выживания. Как бы ни тяжело пришлось героям, читателю здесь полегче выйти к осознанию: он оказывается в целиком и полностью современном мире, где психологическая глухота и жизнь вслепую пусть не смертный, но смертельно опасный грех – и против себя, и против тех, с кем доведется вступить в контакт.

Авторов другого рода куда меньше, потому что они воплощают уходящий тип самосознания, разрываемого между временами, между нормами жизни. В прозе Сенчина, Козловой и Сальникова доигрывается борьба человека нового, внесоветского, – и ветхого, постсоветского. И хотя я назвала такой тип сознания уходящим – литература вовсе не списывает из жизни саму эту борьбу, обращая ее в еще один ассоциативный слой: в вечный кругооборот травмы и ресурса обновления. В этой прозе читателю куда менее ясно, где норма, потому что и его разрывает между двумя правдами: привычками инертного большинства – и жизнетворческим задором одиночек.

И вот тут в главные герои пора вывести Алексея Сальникова – показав, что его проза не случайно завершает наш терапевтический сериал.

*

Проза Алексея Сальникова привлекательна для разбора тем, что щелкает и распахивается от любого ключа. Но этим же и смущает. С одного ключа взять ее не получается – вроде переступил порог, а все кажется, что остались запечатанные двери. И живешь в романе, как в чужом доме: неуютно, будто вот-вот выставят вместе с твоей одноногой отмычкой и запрут заново на все не замеченные тобою замки.
Скажем, прославивший поэта Сальникова как прозаика роман «Петровы в гриппе и вокруг него» просится прочитать и как эксперимент с расшатанной композицией, где редкие, едва видные стежки мистической интриги сшивают лоскутное и пестрое, душное и комковатое одеяло среднестатистического быта.

И как притчу о взаимодействии среднего, смертного человека – собственно мужика Петрова, его жены Петровой и их сына Петрова-младшего – с надличными силами, воплощенными в изменчивом образе самоуверенного заводилы, чьи инициалы складываются в имя подземного бога Аида и потому-то вроде как ему ни Петров, ни кто иной не могут ни в чем отказать; и в образе «холодной спирали», раскручивающей жену Петрова на кровавые вылазки против мужчин; и в образе роковой таблетки из прошлого, которая едва не погубила Петрова-младшего, и в образе самого этого прошлого, где таятся истоки предопределенного, банального и потому как бы «скучного» благополучия Петрова и его семьи.

Можно в романе найти основания и для ироничного прочтения на стыке реальности литературной и бытовой: по тексту рассыпаны намеки на то, что ключевые персонажи романа – выдумка, плод фантазии Петрова, своеобразно обыгрывающего в них свои травмы и комплексы, как и сам Петров – мало достоверный, потому что слишком «унылый», персонаж блистательной жизни заводилы «Аида».
А вот мне, скажем, при первых чтениях – а роман я прослушала в аудиокниге, кажется, четырежды, с каждым разом ощущая, как все надежней теряю нить единственно верной трактовки, – была дорога линия детской травмы, и я весь роман охотно прочитывала как раскрытие последствий заскорузлых приемов воспитания, когда ребенка регулярно кормят и контролируют, но предпочитают не слышать, чего он просит, и не видеть, что он чувствует.

Расходящиеся трактовки хочется собрать в связку ключей, нанизать на подходящее концептуальное кольцо. И помогает, и дополнительно запутывает тот факт, что опубликованный после «Петровых…» роман «Опосредованно» оказался зеркальным близнецом. Так много в нем узнаваемого, от значимых рифм до мелких совпадений.
Есть и тут мистическая интрига: надличные силы в «Опосредованно» – это меняющие сознание «стишки», запрещенная, наркотического действия поэзия, которой из любопытства и девичьей прихоти занялась главная героиня, школьная учительница математики Лена. И своя роковая таблетка – легендарный проклятый стишок, «холодок», который настолько силен, что приход от него вырубает насмерть.
Есть точное эхо временами прокручивающейся в Петровой «холодной спирали» – в мотиве «холодной раздражительности» Лены, которая рассеянна и сама не своя, когда подбирает слова и строки для нового «стишка».

Будто перекочевывает из «Петровых…» герой второго плана Сергей – его в «Опосредованно» и зовут так же, и хотя тут он прожил куда дольше и не заморочен творчеством, при нем остались и непомерные амбиции, и маниакальная сосредоточенность на себе, и предвзятое отношение к женщинам, замешивающее чувство превосходства на страхе, и жалкая роль в повествовании.
Рифмуется учительская стезя при нелюбви к детям – у юной Марины в «Петровых…» и Лены, пока не родила, в «Опосредованно». И почти ритуальная сцена обращения холодной, не любящей женщины в любящую мать: одним, но своевременным и типичным для ребенка прикосновением малыш Петров меняет судьбу Марины, а малыш Никита, которого Ленабуквально ненавидела, потому что он родился в предательском браке ее бывшего мужа с другой женщиной, утыкается в Лену с едва ли не сиротским плачем, так что «плач этот буквально вычел Лену из самой Лены – миг, и она уже обнимала Никиту, придерживая его затылок, для того будто, чтобы ему удобнее было мокрить ей плечо».
Обращает на себя внимание и устойчивый мотив «дикой» семьи («Опосредованно»), мелкой домашней тирании, когда так и тянет «пилить» и «подоставать», чтобы «как-то развлечь себя этим» («Петровы…»), и токсичного воспитания, когда старшие обесценивают младших, компенсируя собственную униженность (бабушка и мать Лены в «Опосредованно»).

Наконец, роман «Опосредованно» словно отвечает запросу из романа «Петровы…». Линия Петрова неожиданно обрывается на ноте неудовлетворенности: роман подробно описал биографию и быт Петрова, чтобы вывильнуть на догадку о том, что «все должно было происходить не так, как есть, что кроме той жизни, которая у него, имеется еще какая‑то: … не семейная жизнь, нечто другое, что‑то менее бытовое». И вот у Лены из «Опосредованно» есть это «менее бытовое», «не семейное», так что даже самые ее близкие чувствуют, будто живут «с частью» Лены, у которой «вторая жизнь есть, более интересная», и «кроме этого Екатеринбурга … еще один Екатеринбург». А сама Лена признает однажды, что «стишки» для нее все равно что идеальный возлюбленный, смерти которого «она бы не перенесла».

Но эти заманчивые совпадения сами по себе ничего еще не объясняют – только раззадоривают на поиск главного, что сшивало бы два явно родственных мотивами и идеями текста в опознаваемую авторскую вселенную. Но только в сравнении с другими вселенными нащупывается наконец главное слово, по которому можно выйти к смысловому центру по любой тропе трактовки Сальникова: дистанция.
Именно дистанция как вопрос, дистанция как интрига, проблема, игра создает глубинное колебание этой прозы, раскачивающее и композицию ее, и смысл. Без дистанции проза Сальникова слишком похожа на прозу Сенчина. А без колебаний этой дистанции – на прозу Козловой.

Слово «опосредованно» можно прочитать не только как название романа, но и как художественную установку автора. Сальников делает осознанность не эффектом, а встроенным приемом своей прозы.
Как и Сенчин, он до одури пристально и до тошноты точно отображает быт, мысли и настроения современного обывателя. Как и Козлова, он выставляет этого обывателя в смешном свете, вскрывая автоматизм, дурную наследственность, утробность и зашоренность среднестатистических житейских реакций и навыков общения.
Но Сенчин, в отличие от Сальникова, не создает в прозе источник альтернативной оценки, вообще какого-то выраженного отношения к намерениям и поступкам героев. А Козлова, в отличие от Сальникова, задает слишком жесткие оценочные рамки, позволяя читателю одновременно пережить превосходство над героями и стыд совпадения с ними, но не позволяя выйти из своеобразного треугольника Карпмана, где читатель вслед за героями занимает позицию жалостливого спасателя, жертвы осмеяния и хохочущего обвинителя и в каждой из позиций остается не прав.

Сальников завораживает одновременным утверждением среднестатистической нормы как данности – и колебанием этой нормы, разнообразием этой данности. При этом он не выносит точку оценки за пределы повествования, наделяя героев правом изобличать и высмеивать друг друга. Интонация прозы Сальникова легко может быть передана одной простецкой репликой из «Опосредованно»: «Какое “любить – так любить”, какое “стрелять – так стрелять”, господи». Это вот «господи» слышится призвуком в каждом поступке или свойстве героев, оно и есть – наглядное выражение иронической дистанции, благодаря которой всё нормальное здесь смотрится диким, а любая странность – частью нормы.

«Скука заключалась в том, что буквально у всех было почти одно и то же», – сказано в «Опосредованно» походя. И снова будто девиз вышивали. Проза Сальникова – это взаимообращение инертности, «скуки» и будоражащей оригинальности, «интереса». Недаром в «Опосредованно» производные от слов «скучный» и «интересный» становятся частотными до навязчивости, так и лезут в глаза. И это тоже развитие мотива из «Петровых…», где жена Петрова боялась скуки с как будто не очень интересным будущим мужем, и Петровы жалеют и немного презирают сына за то, что он инертный, закрытый – скучный, ну и самого Петрова его друг-заводила попрекает тем, что он скучен и уныл. Но в том и фишка этой прозы, что самый интересный выверт здесь находит банальное, скучное объяснение, вписывающее его в общую статистику средних чудачеств, а в самых скучных вещах и людях вдруг обнаруживаются сила и обаяние.

Не случайно, скажем, криминальные вылазки Петровой связаны с мотивом обостренного чувства мужчины и бытовым образом крови, что позволило остроумцам трактовать их как аллегорию менструации. Мания Петровой поначалу подается в романе как что-то магическое, даже мифологическое, но постепенно обрастает кухонными, обиходными деталями, и вот уже кровь, проливаясь, не губит – только марает пальто Петровой. И напротив, и в «Петровых..», и в «Опосредованно» создан проникновенный, хоть и вовсе не возвышенный, образ брака – сродства двух людей, между которыми стираются границы пола, характера, кругозора. И то, что в «Опосредованно» Лена и Владимир приходят к семейному счастью диким, окольным, почти обратным путем: «мы сначала расписались, детей завели, затем стали неприязнь испытывать, а теперь дружим», – только подчеркивает нормальность, золотую срединность их приземленного, несовершенного, но обоих питающего союза. В «Петровых…» это приземленное родство выражено ехиднее – через образ совмещенной с туалетом ванной, где Петровы легко соседствуют друг с другом при любой надобности.

Роман «Опосредованно» обостряет вопрос, маячивший, мучивший еще в «Петровых…»: что вообще такое – банальный, средний, обыкновенный, скучный человек?
И так это выворачивает Сальников, что уже не придуривающийся «Аид» с призраком тени трехголового пса – от прямоты и толстоты такого намека на миф в романе скорее смешно, чем страшно, – а сам скучный и унылый Петров кажется источником интриги и мифом, нуждающимся в деконструкции.
И снова «Опосредованно» откликается «Петровым…», помогая уточнить расстановку сил в обоих романах.

В «Петровых…» ведь сюжетная загадка какая: мистический ли «Аид», «дух-покровитель Свердловска» управляет судьбой Петрова, незримо выручая его, но и искажая его жизнь подземным своим влиянием, – или это Петров когда-то, невольно, непредсказуемо, самим собой, каким его к тому моменту создали бездны бытовых, семейных, детских, ситуативных мелочей, решительно переменил судьбу «Аида», заодно устроив и предопределив во многом свою собственную?

Роман «Опосредованно» перефразирует этот перевертыш так: «стишки» ли «отлавливают людей по одному», вампирски роются в памяти стишкоплета, вытягивая его в безостановочную внутреннюю «речь», – или
это человек призывает «стишок», хочет «вместить» в него свой опыт, упражняя свой вкус и чувство слова для достижения эффекта?

Петров и Лена кажутся героями стертыми, служебными по отношению к мифу – большой волшебной интриге, которая их захватила, переменила их, перекроила жизни под себя.
Но есть ведь и мотив борьбы – внутреннего сопротивления стертого героя звездам, которые его тащат. И если в «Петровых…» оно выглядит заранее проигрышным и жалким, то в «Опосредованно» нарастает: героиня отвоевывает у «стишков» и время, и стороны жизни, куда их не впускает, и наконец сама не замечает, как они «редеют» и что ей уже «хорошо» и без них.
Вот такой получается ответ Лены на запрос унылого Петрова: «что-то менее бытовое» поглощается бытом, словно возвращается в почву, откуда проклюнулось. В «Опосредованно» банальный человек одолевает магию – но с показательным отказом от наркотических «приходов» эта победа не имеет ничего общего. Лена возвращает себе власть над жизнью – словно бы в обоих измерениях, бытовом и «менее бытовом». Роман обрывается ее чувством, что «всю свою жизнь и ощущение от нее» она могла бы «уложить в три или даже два четверостишия», – и цитатой из библии стишкоплетов, где обычная жизнь и речь открываются бесконечности взаимного узнавания: «Условие задачи: имеется некая персона и некое слово. Что удивительно: решений бессчетное количество, и все они единственно верные».

Отступая мысленно назад, от «Опосредованно» к «Петровым…», вдруг понимаешь, какая это удача, что самоуверенному «Аиду» не удалось расшевелить унылого Петрова, заинтересить его, скучного. Банальным малышом, задерганным банальной мамой, мечтающим о банальной горке и банально не понимающим, что происходит на новогоднем утреннике и почему он должен радоваться тому, что на нем происходит, Петров совершил чудо переворота в чужом сердце. Характерно для Сальникова, насколько уныло и опосредованно показано это чудо, венчающее роман: до глубины души тронутая липким прикосновением малыша Петрова, юная Марина не предается умилению, а с остервенением оттирает с рук его «невыносимо тоскливый детский запах».
Этот-то невыносимый запах возвращает меня к тому, чем Сальников меня саму тронул и пробрал. Проза его – о не оттираемом детстве взрослого человека. О внутреннем ребенке, который может быть не только носителем памяти о травме, но и пожизненным источником преображающего прикосновения. Ресурсом внезапности, открытости чему-то, не сообразному с прошлым опытом.
Недаром учительница Лена отказывается быть над дочерями взрослой, которая «лучше знает»: «То, что переживали в первый раз они, она и сама переживала в качестве матери впервые, это было не повторение, а продолжение жизни». Увлеченность «не повторением, а продолжением» отличает новое поколение от прежнего в прозе Сальникова. Мы наблюдаем, как слабеет, оседает в музейной памяти прессование под стандарт – миссия условно традиционной семьи, где старшие объясняют младшим, «как надо». Прерывая цепочку семейного обесценивания, Лена ценит дочерей за неопределенность, открытость их будущего – за то, чего больше всего боялись в поколениях старше.

Сальников иронически раскрывает сверхспособности банального человека: чувство скуки, толкающее найти интерес в жизни, магию воображения, включаемую из желания себя оправдать, и осознанность в адрес кого угодно, кроме себя, выступающего мерилом нормы. Банальный человек – источник абсурда в его прозе. И это конец обывателя: раскрыв дикость типовых реакций среднего человека, Сальников уничтожил его как идею.
Но это значит, что расправился он и с поэтом, личностью интересной и выдающейся, каковой скучные герои Сальникова метят быть. Творческие терки между ними так же зряшны, как дрязги в автосервисе. Роман «Опосредованно» я назначила бы настольной книгой стишкоплета только за то, что он доказал наконец: единственный точный признак поэта – неравнодушие «к тому, как прикладываются друг к другу слова», сосредоточенность на «речи, беспрестанно двигавшейся в … голове».

Банальная Лена, обставившая подельников по поэтическому подполью, олицетворяет главное открытие вселенной Сальникова: бесконечную возможность в том, кто казался воплощенной ограниченностью.
В абсурдной бытовухе мужик Петров и школьная учительница Лена – источники здравого смысла. Ни одного из них, главных героев Сальникова, не подводит чуткость к правдивости и уместности поступка. И если Петров противится чуши и претенциозности только внутренне, то Лене удается свести на нет последствия дикости – и семейной, и творческой. Лена становится центром маленького мира, где травма и странность лишаются силы определять отношения и оправдывать ложь. Язык опосредованных выводов друг о друге она выпрямляет в открытый контакт. Поэтому кульминация романа «Опосредованно» – в обиходном и стертом: «Помоги мне, Вова», – сказанных Леной мужу, когда она решилась наконец показать ему свою теневую поэтическую жизнь, свой «еще один Екатеринбург». И в этих трех словах столько же доверия и признания, сколько в формульном «я тебя люблю», так и не прозвучавшем между поначалу далекими, как будто припрятанными друг от друга супругами.

Терапевтический эффект у читателя Сальникова наступает от понимания, что все интересничающие герои тут похожи друг на друга, а каждый скучный герой привлекателен по-своему.

Потому что травма нуждается в том, чтобы оставаться в центре внимания. А человек исцеленный может и затеряться в толпе, зажить невидимкой.

И перестать наконец выговаривать себя.

(По книгам: Алексей Сальников. Петровы в гриппе и вокруг него. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2018;
Алексей Сальников. Опосредованно. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2019.)