Рубрики
Научные статьи

Гофман глазами Вальтера Скотта

К 250-летию со дня рождения Вальтера Скотта и 245-летию со дня рождения Эрнста-Теодора-Амадея Гофмана.

«Был он, видимо, человеком редкостной одаренности – и писатель, и живописец, и музыкант, – но благодаря своему капризному, ипохондрическому нраву во всех своих творческих начинаниях он впадал в крайности, в результате чего в музыке его преобладало каприччио, живопись обращалась в карикатуру, а повести, по его собственному определению, – в причудливые фантазии». Такова одна из характеристик, данных Гофману в большой и крайне любопытной критической статье «О сверхъестественном в литературе и, в частности, о сочинениях Эрнста Теодора Вильгельма Гофмана», опубликованной в 1827 году в журнале «Форейн куортерли ревью».

Её автор – «отец исторического романа» сэр Вальтер Скотт. Но это сейчас многие из нас с детства знают и любят Скотта именно как исторического романиста, а большую часть жизни он был известен окружающим в совершенно иных ипостасях. Он был и адвокатом, и секретарём суда, и шерифом округа, и успешным общественным деятелем, и видным членом партии тори (консерваторов), лично знакомым и высоко ценимым августейшими особами, и, наконец, человеком, получившим за свои заслуги титул баронета Эбботсфорда. Отмечу, что перед нами один из ярких классических примеров настоящего self-made man. Тот самый мужчина, которому отказала первая возлюбленная, по причине его скромного достатка и недостаточной родовитости, всего за два десятка лет проделывает путь в элиту не только Британской империи, но и мировой культуры.

Он многого достигает неустанным литературным трудом: как собиратель фольклора, переводчик, редактор и биограф, автор романтических баллад и исторических поэм, множества критических статей и даже томика христианских проповедей. Вальтер Скотт не только имел все задатки комплексно успешного литератора, но и сумел практически полностью их реализовать.

Что же могло побудить его обратить пристальное внимание на творчество и личность покойного к тому времени Гофмана? Ведь очень во многом они совсем не схожи: судьбу немецкого художника вряд ли кто-то назовёт неустанным движением вверх, она сплошь состоит из причудливых комически-драматичных зигзагов. То судейский чиновник, то капельмейстер, то с жалованием, то без, высланный из одного города в другой за карикатуры на начальство. Неуживчивый человек, видевший своё истинное призвание в музыке, но получивший известность как писатель-«юморист». Или всё же было у них и что-то общее? Попробуем разобраться.

Сразу видно, что как критик В. Скотт любит основательный подход, и почти до середины статья граничит с литературно-историческим очерком, посвящённым анализу происхождения и воздействия на читателя сверхъестественных явлений во всей человеческой и прежде всего европейской литературе. В самом деле, «не сыскать такой страны, дикой или цивилизованной, где не рассказывали бы о явлениях мертвецов и не верили бы в эти рассказы». Правда, «в наш век расцвета наук чудесное в сознании людей настолько сблизилось со сказочным, что их обычно рассматривают как явления одного и того же порядка. По-иному, однако, обстояло дело в ранний период истории, который изобиловал сверхъестественными событиями».

Как человек с развитым системным мышлением, В. Скотт стремится структурировать поле своего исследования и выделить основные разновидности «литературы о сверхъестественном». Прежде всего, это до сих пор известные и популярные восточные сказки (особым подвидом которых оказываются французские «сказки о феях»); на их почве вырастает комическая разновидность сверхъестественного – когда антураж волшебства активно используется автором в сатирических целях (как например, у ныне напрочь позабытого графа Гамильтона, а затем и у Вольтера); а также народные предания – собранные и изложенные или предельно близко к первоисточнику или же творчески переосмысленные и доработанные.

Но особое место в статье отдано сравнительно новому для того времени явлению. Итак, «приверженность немцев к таинственному открыла им еще один литературный метод, который едва ли мог бы появиться в какой-либо другой стране или на другом языке. Этот метод можно было бы определить как фантастический, ибо здесь безудержная фантазия пользуется самой необузданной и дикой свободой и любые сочетания, как бы ни были они смешны или ужасны, испытываются и применяются без зазрения совести. <…> Писателем, который открыл дорогу этому литературному направлению, был Эрнст Теодор Вильгельм Гофман, чей гений, равно как темперамент и образ жизни способствовали его успеху в той сфере, где воображение напрягалось до последних пределов эксцентричности и bizarreri» (1).

Уже здесь заметно, что ко всему этому жанру критик относится крайне скептично. А называя его основоположника по имени, полученному при рождении, (т.е. Вильгельмом, а не Амадеем – это имя писатель принял в зрелом возрасте в честь великого Моцарта) Скотт как бы возвращает писателя-фантазёра на твёрдую землю с его «меланхолических» высот. И дальше он время от времени сбивается с анализа произведений на чтение морали, пеняя ему и за чрезмерную впечатлительность, и за расточительность, и за дружеские попойки, и за неумеренное употребление табака.

Вообще, Скотт, видимо, считал своего немецкого коллегу, который был чуть моложе и скончался на десять лет раньше, очень одарённым разгильдяем, в отличие от куда более дисциплинированных и продуктивных авторов, как например, самого себя или, скажем, Гёте. Местами в нём даже просыпаются чувства, напоминающие о пушкинском Сальери:

 

Ты с этим шёл ко мне

И мог остановиться у трактира

И слушать скрипача слепого!

 Боже! Ты, Моцарт, недостоин сам себя.

 

Вот самый показательный случай литературной расточительности Гофмана с точки зрения шотландского романиста: «Писатель находился в Дрездене в тот богатый событиями год, когда город был уже почти захвачен союзниками; падению его помешало внезапное возвращение Бонапарта и его гвардии из Силезии. Гофман тогда увидел войну в самой непосредственной близости; он не побоялся пройти в пятидесяти шагах от метких французских стрелков, когда те обменивались выстрелами с пехотой союзников неподалеку от Дрездена. Он пережил бомбардировку города; одно из ядер взорвалось перед домом, где Гофман и актер Келлер с призванными содействовать укреплению духа бокалами в руках следили через одно из окон верхнего этажа за ходом наступления. Взрывом убило троих человек; Келлер выронил бокал, но философски настроенный Гофман допил вино со словами: «Вот она, жизнь! И как же все-таки хрупко человеческое тело, если оно не в силах справиться с осколком раскаленного железа!»

И какие же свидетельства оставил он в память обо всех этих грандиозных происшествиях современникам и потомкам? «Приходится сожалеть, что Гофман сохранил лишь скудные записи об этих насыщенных событиями неделях своего пребывания в Дрездене, – ведь он с его наблюдательностью и изобразительным талантом мог бы рассказать о них весьма точно. <…> Мы охотно пожертвовали бы некоторыми из его произведений в духе гротескной diablerie (2) ради верной картины наступления на Дрезден и последующего отхода союзных армий в августе 1813 года». И добавляет с явной иронией: «Весьма возможно, что его лихорадочное воображение получило новый толчок от зрелища тягот и опасностей, свидетелем которых столь недавно был наш писатель».

Здесь чувствуется кардинальное различие, как в предмете главного интереса, так и в самом творческом подходе. Если один чутко улавливает назревшие ожидания публики и идёт пусть и впереди неё, но всегда в пределах видимости, то второй не умеет (да, видимо, и не хочет) так же практично управлять своим даром и всегда целится максимально далеко в будущее.

Там в будущем его фантастические повести окажут серьёзное влияние и на Карла Юнга, и на Зигмунда Фрейда. Швейцарский психиатр К. Юнг признает, что гофмановские «Эликсиры дьявола» повлияли на его теорию архетипов, т.к. все основные архетипы весьма отчётливо проявились уже там. А Фрейд расскажет, что труды Эрнста Теодора Амадея активизировали его мышление.

В России произведения Гофмана будут высоко оценены Гоголем и Белинским, который назовёт его «одним из величайших немецких поэтов, живописцем внутреннего мира». А затем – Достоевским, перечитавшим всего Гофмана не только по-русски, но и на языке оригинала. «Притом же Гофман неизмеримо выше По как поэт. У Гофмана есть идеал, правда иногда не точно поставленный; но в этом идеале есть чистота, есть красота действительная, истинная, присущая человеку. Это всего виднее в его нефантастических повестях, каковы, наприм<ер>, «Мейстер Мартин» или изящнейшая, прелестнейшая повесть «Сальватор Роза». Мы уже не говорим о его лучшем произведении «Кот-Мурр». Что за истинный, зрелый юмор, какая сила действительности, какая злость, какие типы и портреты, и рядом – какая жажда красоты, какой светлый идеал!» – напишет Фёдор Михайлович в предисловии к журнальной публикации рассказов По.

Самого же Эдгара По так часто сравнивали с немецким предшественником, что в конце концов он вынужден был установить дистанцию и заявить: «Ужас моих рассказов не от Германии, а от души!»

Но, может быть, творения Гофмана многое потеряли при переводе на английский язык и недопонимание В. Скотта связано именно с этим?  Отнюдь – свой большой путь в литературе будущий баронет начинал в качестве переводчика с немецкого. Причём вовсе не ремесленника, а человека, искренне влюблённого в немецкую литературу. Например, он популяризировал в Англии Гёте (за что уже на склоне лет тот письменно его благодарил). Так что немецким языком Скотт владел прекрасно и, конечно, без затруднений читал произведения Гофмана в оригинале.

Но шотландец не мог простить своему немецкому коллеге его пренебрежения видимым, тем, что принято считать реальным миром, и стремился объяснить это медицинскими причинами: «У Гофмана, в частности, нервы были в состоянии самом болезненном». Однако уместнее было бы вспомнить слова апостола Павла: «Видимое есть лишь покров, наброшенный поверх невидимого». Гофмана неудержимо влекло именно к этому невидимому, к тому, что его оппонент отказывался воспринять и считал капризами воображения и признаками дурновкусия. Влекло туда, где привычный здравый смысл переставал быть надёжной опорой.

 

Как оценили последователи вклад двух писателей в литературу, связанную с мистикой и ужасами? Вот цитата из фундаментальной статьи Говарда Лавкрафта «Сверхъестественный ужас в литературе»:

«Тогда же сэр  Вальтер  Скотт  часто задумывался о сверхъестественном, пропитывая  им свои романы и стихи, а иногда сочиняя отдельные повествования типа  «Комната, завешанная гобеленами, или Рассказ странствующего  Вилли»  в «Красной рукавице», где призрачное и дьявольское становится еще убедительнее благодаря  нелепо-уютной  атмосфере  и  обыденной речи. В 1830 году Скотт опубликовал «Письма о демонологии и колдовстве», которые до сих пор являются нашим лучшим собранием европейского фольклора о ведьмах».

А вот для сравнения другая его характеристика из той же статьи:

«Знаменитые рассказы и романы Эрнста Теодора Вильгельма Гофмана (1776-1822) являются символом продуманных декораций и зрелой формы, хотя в них есть тяготение к излишней  легкости  и экстравагантности,   зато  отсутствуют   напряженные   моменты  наивысшего, перехватывающего  дыхание ужаса,  что  под  силу и  куда  менее  изощренному автору. Обычно в них больше абсурдного, нежели ужасного».

Итак, один из наиболее знаковых представителей жанра «литературы ужасов» гораздо теплее и уважительнее относится к сэру Вальтеру, чем к Вильгельму Амадею. Вероятно, дело в том, что Скотт добросовестно «работает в жанре», а Гофман всегда стремится смешать его с другими, сотворить что-то абсолютно уникальное во всех смыслах. Он обманывает всеобщие ожидания, а иначе ему неинтересно.

Тем более удивительно, но внешних сходств и совпадений оказалось гораздо больше, чем я мог предположить, когда решил сверить две писательские биографии. Итак:

1. Оба получили юридическое образование и некоторое время работали в этой сфере:

2. В 1814 году – оба автора (!) в зрелом возрасте дебютируют как прозаики. У Гофмана выходит в свет сборник в 3-х томах «Фантазии в манере Калло». А у Скотта тогда же анонимно публикуется первый исторический роман в прозе «Уэверли, или Шестьдесят лет назад» (причём так же в 3-х томах).

3. В 1827 году «автор Уэверли» снимает маску и публично признаёт, что является автором целого ряда всем известных исторических романов. Через несколько месяцев после этого «каминг-аута» он пишет статью о Гофмане и его творчестве.

4. Редкая способность одинаково ярко и достоверно описывать национальные характеры, немецкий и шотландский соответственно, признанная в статье самим Скоттом. (В статье приводится и разбирается наглядный пример: характер юстициария Ф. из повести «Майорат», столь же глубок и своеобразен, как и у приказчика Мак-Уибла из романа «Уэверли», причём они оба выполняют схожие обязанности).

5. Наконец, лихорадочная литературная гонка обоих авторов, стремление как можно больше успеть за свои последние годы, пусть и обусловленная разными причинами.

Пожалуй, в определённом ракурсе можно даже увидеть одного из них своего рода искривлённой тенью другого. Тогда становится тем более понятным желание подальше дистанцироваться от «злосчастного гения».

Тем более, что в жизни самого сэра Вальтера начались новые крайне серьёзные испытания. Всем известно, что многие великие поэты того времени гибли на дуэли или на войне. Дуэль (или личная война) сэра Вальтера оказалась финансовой. В результате финансового кризиса в декабре 1825 – январе 1826 гг., когда на лондонской бирже разразилась паника, а кредиторы потребовали срочной оплаты всех векселей, ни издатель Скотта, ни владелец типографии не смогли уплатить наличными и объявили себя банкротами. Однако сам Вальтер Скотт отказался последовать их примеру и, решив, что «никто не должен потерять ни одного пенни по его вине», взял на себя ответственность за все счета, на которых стояла его подпись. Общая сумма составила сто тридцать тысяч фунтов стерлингов (свыше десяти с половиной миллионов евро по меркам 2018 года), причём долги самого Скотта изначально составляли лишь малую часть от неё. Он принял на себя обязательство выплатить все эти гигантские задолженности за счёт гонораров от своей писательской работы. Изнурительный труд, на который он себя обрёк ради сохранения чести, отнял у него почти все последние годы жизни и довёл до апоплексических ударов.

Конечно, долговой дамоклов меч, зависший над твоей головой, представляется куда более серьёзной проблемой, чем неустанные игры чужой фантазии. «Эти порождённые им самим видения порой настолько оживали в его глазах, что он уже не в силах был их выносить, и ночью – обычное время его работы – Гофман часто будил жену, чтобы она сидела у стола, пока он пишет, и своим присутствием защищала его от фантомов его же собственного больного воображения».

При этом Скотт, насколько возможно, даже сочувствует объекту своей критики: «Гофман, при всех причудах перенапряженного воображения, так странно исказившего его художественный вкус, был, видимо, человеком недюжинного таланта, вдумчивым наблюдателем окружающего, и, если бы болезненный и путаный ход мыслей не заставил его свести чудесное к абсурдному, он прославился бы как тончайший живописец души человеческой, которую он умел воспринимать во всей ее реальности и которой не уставал восхищаться».

Но, конечно, Вальтер Скотт инстинктивно закрывается щитом здравого смысла от хаоса бессознательного. И даже предлагает читателям, как ему кажется, лучшую альтернативу в виде стихов английского поэта-романтика Уильяма Вордсворта, чьи творения представлены как наилучшее лекарство против гофмановской отравы.

«И как тут не противопоставить Гофману Вордсворта, также обладающего живым воображением и чувствительностью, Вордсворта, в чьих стихах отражаются порою столь же несложные события, как и вышеприведенный случай, с тем, однако, существенным различием, что ясное, мужественное и разумно направленное сознание поэта обычно подсказывает ему приятные, нежные и утешительные мысли в тех же обстоятельствах, в которых Гофман предчувствует совсем иные последствия».

Но Вордсворт так и не стал ни преградой, ни противоядием, и влияние творчества Гофмана широко распространилось по всему миру, проникнув, кажется, во все сферы искусства и жизни.

Трудолюбивый прагматик, воспевший романтические времена, Вальтер Скотт остался на своём месте – весьма значимом и в литературе, и в её истории, но спустя несколько поколений постепенно «переместился в детскую». А вот расточительному фантазёру Гофману, автору «Щелкунчика» и «Повелителя блох», удался обратный кульбит – он оказался куда более значительным и серьёзным автором, чем представлялся вначале. Он раньше и тоньше многих почувствовал власть подсознания над собой и окружающими, и, по мнению целого ряда историков литературы, стал самым «главным» немецким автором для всего XIX века.

 

Примечания:

1. Причудливости (франц.)

2. Чертовщины (франц.)

Рубрики
Критика

Хороший, плохой, злой?

Опубликовано в журнале День и ночьномер 1, 2018

 Игорь Панин. Чужие. Статьи, колонки, рецензии, заметки.—
М.: Издательство «Скименъ», 2017.— 410 с.— Тираж 1000 экз.

В зонах отчуждения

Скажу сразу: в новой книге Игоря Панина нет отсылок ни к Серджо Леоне, ни к его знаменитым фильмам. Да и об инопланетных существах, в своё время явленных нам благодаря таланту Ридли Скотта, там упоминается вскользь, в качестве метафорического подтверждения основной темы и главной боли автора: России и положения русских в ней.

Как поэт Панин известен большинству людей, интересующихся современной русской поэзией, его стихи вызывают резонанс и у читателей, и у коллег по писательскому цеху, но, несмотря на масштаб дарования, значимыми премиями его книги до сих пор не отмечены. Парадокс? Только на первый и очень беглый взгляд.

Дело в том, что, в отличие от многих «успешных» сочинителей, Игорь Панин не теплохладен. Он горяч ко всему, что считает добром и, напротив, холоден к тому, что видится ему злом. И эти качества (особенно в идейно атомизированную постсоветскую эпоху) почти неизбежно должны были привести его в публицистику, чтобы, «двоясь по контуру», успеть максимально много в нескольких ипостасях. Однако чёткая позиция, подчас выраженная подчёркнуто резко, способствует не только известности, но и наживанию врагов: тех, кто не согласен, обижен или попросту завидует. Ответная реакция в таких случаях выражается не только в приступах публичной ярости, но и в том, чтобы замолчать неудобное мнение, а заодно и задвинуть подальше его выразителя.

Однако случается, что человек с неудобным мнением отказывается «задвигаться». И публицистический сборник «Чужие», судя по всему, призван не только собрать и «зафиксировать материалы на бумаге», но также продолжить эту жёсткую и бескомпромиссную «хардкорную» линию политических и литературно-эстетических высказываний.

В книге, предваряемой беседой с Максимом Жуковым «Хищник против чужих», несколько разделов. Так, в первом «Люблю отчизну я, но странною любовью» собраны острые статьи, ранее опубликованные преимущественно на «Свободной прессе» и посвящённые общественной жизни. Здесь и проблемы туризма в присоединённом Крыму («Крым наш, но не совсем»), и протест против добычи цветных металлов в Черноземье (открытое письмо президенту «Литература в защиту Хопра»), и «расчехление» двойственной политики Фейсбука («Уважайте себя»), и многое другое.

В разделах со второго по четвёртый автор отзывается преимущественно о различных формах окружающей литературной жизни. И уже по названиям этих разделов («Кунсткамера», «Литпроцесс: чудище обло, озорно, огромно…») очевидно, что восторга у автора нынешний литпроцесс точно не вызывает. «Если заходит речь о современной русской литературе, то неизбежно всплывают какие-то дрязги, скандалы, разоблачения. Мы как-то отвыкли от того, что литература — это результат работы писателя. Для нас литература — это то, что вокруг неё». Оглядываешься вокруг и с горечью понимаешь, что во многих случаях именно такая оценка справедлива. «А хочется крови,— продолжает автор.— Почвы. Дикого мяса. Но нам предлагаются лишь полуфабрикаты, залежавшиеся на складе и выброшенные ушлыми приказчиками на прилавки».

В меру сил он старается расчистить территорию от занявших неоправданно высокое положение «напёрсточников», чтобы освободить её для тех произведений, которые видятся ему настоящей «дикой» литературой и потому заявляет: «Конструктивная критика возможна только там, где есть объект для неё». Достаётся и единомышленникам, считающим правильную тему индульгенцией для отсутствия мастерства. «Патриотическая лирика — сложнейший жанр, в котором нередко терпели фиаско и признанные мастера. А что уж говорить о графоманах, которые, даже испытывая сильное чувство, не в состоянии передать своё настроение читателю».

Пятый раздел «Чужие», озаглавленный так же, как и вся книга, можно считать ключевым. По крайней мере, в плане политических убеждений автора. А заявляет он себя — о, ужас! — русским националистом. То есть сильно табуированная с конца 80–90-х годов тема здесь предельно заострена. «Вменяемый, образованный и уверенный в себе русский националист опасен. Предоставь ему слово — и он может смешать все карты в одной и той же тасующейся колоде околополитических фигур».

Национализм — не самое привлекательное понятие, хотя бы потому, что немецкий нацизм, ставший величайшим бедствием ХХ века, взошёл (пусть и при серьёзной поддержке извне) именно на его дрожжах. Так за что же ратует националист Панин — за русский Рейх? За подчинение и завоевание всех инородцев? Нет, читая всё больше осознаёшь, что главная цель автора — привить русским людям утерянное уважение к самим себе как народу и не позволять в свой адрес ни хамства, ни тем более прямого насилия, откуда бы оно ни исходило. То самое качество, которое должен воспитать хороший отец в своих детях.

Кажется, что настоящему националисту положено утверждать превосходство своей нации и отвергать кровных чужаков с порога. Но нет, этот русский националист, оказывается, готов нарушить догматику собственной идеологии и допустить внешнее противоречие ради внутренней справедливости. «Только чувствуя кровное родство со своей землёй, со своим народом, можно сотворить что-то стоящее. И тогда, будь ты даже инородец, но станешь «из перерусских русским», как Фонвизин».

Однако к выразителям такого «национализма», который может быть полезен на определённом этапе становления самосознания, на выходе из зон отчуждения, напрашивается серьёзный вопрос. А что — дальше? Когда задачи кратко- и среднесрочные будут выполнены, страна заживет лучше, а русских перестанут вытеснять и ущемлять? Но ответа книга, увы, не даёт. Возможно, её идеологией он и не предусмотрен.

Неопавшие листья

Во второй половине книги представлены избранные записи Панина в Фейсбуке, расположенные хронологически с 2012 по 2016 год. Перенесение записей из той или иной соцсети на бумагу — занятие не редкое, но при этом очень рискованное. То, что было ситуативно уместно в ленте, набирало множество лайков и вызывало шквал комментариев, на бумаге зачастую съёживается и теряет для читателя всякий интерес.

Однако с большей частью наблюдений, публичных размышлений и онлайн-комментариев Игоря Панина такого не происходит по двум причинам. Первая — в текстах ощущается масштабность личности. Что-то подобное бывает, когда мы обращаемся к сводам писем классиков, и нас вдруг начинают волновать давно минувшие события и судьбы неизвестных нам раньше людей. Я даже думаю, что такая публикация — это ответственный тест для писателя: выдерживают ли твои заметки переход из сиюминутности в настоящее продолженное время?

Вторая причина жанровая: в этих заметках ощущается сходство с творчеством Василия Розанова, но с меньшим количеством внутренних противоречий. Автор не гонится за новшествами времени, а чувствует для себя естественной именно такую форму высказывания, которая нередко служит подспорьем, отправной точкой для будущих колонок и статей.

Изредка он включает в текст стихотворные экспромты, способные разрядить драматичную обстановку:

Как рыдания превозмочь?
Все печали вином глуши.
Ахеджакнулся в эту ночь
Макаревич моей души.

Это — эпитафия на смерть домашнего хомяка.

Временами автор пытается переспорить одни массовые заблуждения, солидаризируясь с заблуждениями противоположными: «первая часть астафьевского романа повествует о резерве Красной армии, героически закидывавшей неприятеля своими трупами». Тут хочется спросить: а как вообще возможно победить в современной войне, «закидав трупами» отлично вооружённого противника с достаточным количеством боеприпасов? Навскидку приведу конкретный пример: в день высадки союзников в Нормандии в июне 1944 оказавшийся на удачной позиции немецкий ефрейтор Генрих Северло прицельным огнём из станкового пулемёта и двух карабинов за несколько часов уничтожил свыше 2 тысяч (!) солдат противника. Захватить его позицию и прорваться союзникам в тот день так и не удалось.

К счастью, подобных фактических и логических заблуждений в текст вкрадывается немного.

В целом же сборник «Чужие», безусловно, полезно будет прочесть каждому думающему человеку; человеку, который бывает то хорошим, то плохим, то очень злым. Чтобы согласиться с одним, резко возразить на другое, крепко задуматься о третьем и в итоге получить дополнительный мощный толчок для самостоятельных выводов по самым важным и самым неудобным вопросам.

Рубрики
Критика

Внятный, как мануал (Алексей Поляринов «Риф»)

(Алексей Поляринов. Центр тяжести: Роман. — М.: Эксмо, 2018;
Алексей Поляринов. Риф: Роман. — М.: Эксмо : Inspiria, 2020.)

На обе художественные книги Алексея Поляринова уже по нескольку десятков отзывов от читателей Лайвлиба, но особенно точной мне показалась война комментариев, развязавшаяся однажды в Фейсбуке под постом критика и эксперта в области фантастической литературы Василия Владимирского[1]. Он написал о новом романе «Риф», что тот у Поляринова «сильнее» раннего романа «Центр тяжести». Но кое-что, сказал, вызвало его недоверие как читателя: есть, мол, в «Рифе», романе о сектах, «демонизация сектантов», а значит, есть и «немножко фантастики».

И вот заклубились две полемики. О том, какой роман лучше, — суть спора доходчивей всего выразил писатель Дмитрий Захаров: «”Центр” более живой, но “Риф” гораздо более профессионально сделан». И о том, есть ли следы фантастики в «Рифе»: Владимирский признался, что просто «иронизировал», но критик Галина Юзефович подхватила шутку и погрозила в таком случае выдвинуть роман на премию в области фантастики.

И эти полемики точно отражают два противоречия художественного мира Поляринова. Первое: между усердно прокачиваемым мастерством — и даровой интуицией. Второе: между волей к исследованию реальности — и талантом убедительно завираться.

Ничего обидного: вот и Бунин, говорят, учил, что писателю «надо уметь привирать»[2].

Интересно, что противоречия два, а вопрос один. Важнейший творческий, и ответ на него лаборатория Поляринова вырабатывает у нас на глазах. Что первично, что во главе: рациональное овладение темой и инструментами — или искра, озарение? Распоряжается ли автор своим талантом — или следует ему?

Легко отмахнуться: мол, важно и то, и другое, но в том и дело, что всё сразу — не получается. В новом романе «Риф» Поляринов ощутимо делает выбор. А его публичные высказывания позволяют думать, что выбор этот не только личный: он выбирает в каком-то смысле за российскую литературу, от лица ее нового поколения и направления.

«Вот это тоже наша проблема. Мы все время ждем от всех opus magnum. Средних книг нам не надо! Сразу дайте мне “Войну и мир”!» — горячится Поляринов, столкнувшись с прохладным отношением слушательницы к убежденно рекомендуемой им документальной книге о Беслане. И добавляет, уточняя свою мысль: «Мне кажется, что таких книг, как “Форпост” Ольги Алленовой, должно быть десять-двадцать, в норме, чтобы было из чего выбирать. Мы получили одну деталь паззла. Таких деталей должно быть больше»[3].

И еще прозрачней: «…где у американцев по десять романов на каждую тему, у нас есть одна Ольга Алленова. <…> Может, это когда-то изменится – я достаточно оптимистично настроен насчет межпоколенческого разлома, я рассчитываю на людей, выросших без идеологии, мы в кармашек прям попали»[4].

«Риф» Алексея Поляринова — ни много ни мало попытка перевернуть до сих пор незыблемую у нас иерархию, которая наделяет писательское слово самоценностью и освобождает литературу от практических задач, задач жизни. Литература в русской традиции не только ничего не должна — но еще и сама всех обязывает, подтягивая реальность к тексту, заражая — завораживая — жизнь вымышленными сущностями, которые управляют нами эффективнее иных рептилоидов.

Да кто в это сегодня поверит, спросите? Отвечу словами из нового романа Поляринова: «Они делают это бессознательно. Устоявшийся ритуал настолько силен, что даже те, кто считает его глупым суеверием, подсознательно все равно стараются его соблюдать».

«Риф» Поляринова и есть — вызов российским ритуалам литературы.

Неожиданно масштабная сверхзадача для романа, который Галина Юзефович называет «по-хорошему комфортным»[5], а я бы назвала «действительно полезным».

И там, где она видит «единорога»: «Композиционно продуманный, многослойный и при этом увлекательный роман для современной русской литературы — практически единорог», — я вижу кентавра. Роман, где литературе, которой лишь бы приврать да наворожить, приделали холодную голову.

Роман с человеческим лицом, «Риф» в самом деле возвращает читателя в зону комфорта. Не нужно читать роман, чтобы узнать: он поднимает вопросы о сектантском сознании, отношениях матерей и дочерей и последствиях забвения, — это все как один скажут вам и рецензенты, и автор. Но стоит прочитать роман, чтобы убедиться: на каждый вопрос он дает ясный и практичный ответ, — и почувствовать от этого гарантированное удовлетворение.

Роман отвечает однозначно — так что можно подвести итог одним словом. Что делать, если вы столкнулись с сектой? Бежать. Как матери и дочери понять друг друга? Разговаривать. Какие последствия забвения для личности и общества? Саморазрушение.

И такая это редкая забота о читателе, что даже писательница Евгения Некрасова, которая сама-то в прозе не подстилает соломки, реагирует эмоционально, попросту. «Это чуть ли не один из первых текстов, где нет ни огурца с водкой, ни нытья, а есть абсолютно осознанное рассуждение, например, о том, как человек бесконечно волнуется о своем сыне. <…> Я вообще впервые в жизни прочла о том, как человек работает над собой и в какой-то момент перестает постоянно быть в тревоге»[6], — выделяет она в более раннем «Центре тяжести» то, что в «Рифе» станет принципом.

Терапевтический заряд романа сказывается прежде всего в его нацеленности на результат. Позволив главному злодею ускользнуть в лазейку полуоткрытого финала, Поляринов аккуратно закрывает истории тех, за кого мы болеем. Рассерженная студентка, растерянная режиссерка, раздавленная прошлым учительница — каждая из жертв харизматичного лидера пройдет путь к себе, включающий круг отрицания и торга, нырок в бессознательное и терапию как таковую.

В критике сетуют, что характеры стерты: «три его героини — это расщепление одного и того же персонажа», — пишет, к примеру, Арсений Гаврицков[7]. Да потому что различия между героинями — не личностные, а практические. Они демонстрируют три типа контакта с сектой, три рабочие дистанции: пришла сама, когда отчаялась; втянулась, не заметив вербовки под личиной сотрудничества; влипла, решив побороть.

Роман действительно полезный — демонстрационный. Внятный, как мануал, но куда увлекательней брошюры. Он моделирует путь в секту — настолько четко, поэтапно, что получается роман-прививка, который хочется рекомендовать всем читателям, начиная с подросткового возраста. Особенно интересно проходить путь героинь в обратную сторону, выискивая момент, когда невинная увлеченность (студентка), невинная доверчивость (учительница) или невинная самонадеянность (режиссерка) стали прикрытием для сектантской преданности.

Именно сматывая клубок, можно заметить немало тонких деталей и по ним выйти вовсе не к пасти Минотавра, как ожидаешь, а к вот такой, вполне рядовой мелочи: «Как и всех местных, Киру раздражало, что приезжие не отличают тайгу от лесотундры; она хотела было поправить Титова, но промолчала». С одного такого «но» может начаться путь в секту или история токсичных отношений — однако роман отступает от этой догадки, как от опасной крайности.

И тут тоже — залог читательского комфорта. Роман избегает того, что сделало бы художественное исследование сект двойственным и рисковым: не разбирается с алгоритмами личного выбора. Однажды автор как будто бы «заставил» одну из героинь «всерьез задуматься не только о том, кем на самом деле был» злодей Гарин, «но и — кем были люди, которые его окружали». Заставил задуматься — но предпочел не усложнять. Как проницательно заметил писатель Сергей Кузнецов — в комментарии к упоминавшемуся посту Владимирского: «Обсуждаемый тезис — “жертвой секты может стать любой” — это просто форма запрета на victim blaming». И на движении романа вглубь стоит ограничитель вроде девиза «Не навреди!».

Хотя мне-то кажется, что не повредило бы подумать о том, почему робкая студентка боится сказать «нет» обаятельному профессору Гарину, волокущему ее, против планов, на невыносимый концерт перкуссионистов, — однако довольно грубо пресекает попытки опального, неряшливого от тревоги студента указывать ей, с кем общаться: «Что ж, спасибо большое, Адам. Позволь дать тебе встречный совет. Одно слово: душ».

Героинь хочется поймать на противоречиях, вранье себе, компромиссах с внутренним чутьем — но роман не поддерживает такое расследование. Загадка, которую он загадывает, — Гарин, харизматичный лидер, и роман движется к разоблачению, как детектив, в котором рядовые слабости обывателей ни в какое сравнение не идут с гением злодейства.

И вот сюрприз: даже если взять то, как «устроен» образ ускользающего от возмездия Гарина, в романе торжествует наиболее комфортная — рациональная точка зрения. Которая предполагает, будто всё на свете можно объяснить, и очень просто. «Мне тебя даже немного жаль», — реплика эта, брошенная Гарину рассерженной героиней, и банальна, и ритуальна: зло лишается магической силы, стоит найти в нем человеческую логику. Создав убедительный образ всевластного Гарина, роман разоблачает его как человека, решающего свои психологические проблемы за счет других. Гарин тоже жертва — травмы, утраты, ошибки, и отличается от своих последователей только тем, что сам никогда не встанет на правильный путь терапии.

Завершим этот парад удобств указанием на склонность романа к прямому проговариванию целебных формул. «…Перестать винить себя за то, что с тобой сделали другие люди. За то, что сделал Гарин»; «страдания — это не то, чем следует гордиться, и что в позиции “никто и никогда не сможет понять, что я пережил/а” нет ничего возвышенного и благородного <…> ты просто учишься жить дальше — с вечной поправкой на новый опыт»; «она понимала его злость, и все же была уверена: чтобы перевернуть страницу, ее сначала нужно прочитать»; «эта работа отнимала слишком много внутренних ресурсов, и совсем ничего не давала взамен».

Это слово, поставленное на службу человеку. Разворот романа, который заменяет задачи автора — задачами читателя. Ему, читателю, нужен этот действительно полезный роман — и поэтому не важно, что было нужно от романа автору.

И вот я принимаю этот роман-пилюлю — пока не дочитываю до лекарственного состава. В послесловии Поляринов раскрывает трюк, который я сопоставила бы по масштабу с похищением озера в его романе «Центр тяжести».

Поляринов действительно полезный писатель, потому что открыт: подробно анализирует развитие романа от замысла к зданию. Когда я узнаю, что роман о сектах вырос из семейной травмы — а точнее, одной семейной сценки, на эту травму намекающей: «Я с детства замечал, как моя мать и тетя тяжело уживаются в одном помещении с их матерью, моей бабушкой», — я чувствую трепет перед неисповедимостью путей вдохновения. Поляринов окончательно вербует меня, уточняя, что, «несмотря на то, что источником вдохновения для этой книги послужил реальный случай и мои настоящие, живые и любимые родственники, я хотел бы отдельно подчеркнуть, что все герои, ситуации в романе — чистый вымысел». И ниже: «Никакого города Сулима в Мурманской области нет, я его выдумал, собрал из двух городов — Новочеркасска и Ковдора. <…> Точно так же дела обстоят с Миссурийским университетом, он — плод моей фантазии и не имеет почти ничего общего с реально существующим MU; почти все улицы и достопримечательности, — за исключением шести колонн и истории со сгоревшей библиотекой, — я выдумал».

В этот момент я не думаю ни о месседже, ни о поколении, ни о современности. Я сама вдруг юна — и передо мной не Поляринов, а критик Ирина Бенционовна Роднянская, тогда глава отдела критики «Нового мира», и мы говорим о моей дебютной статье, где я нападаю на Романа Сенчина, а она защищает и спрашивает, читала ли я «Умирание искусства» Владимира Вейдле, и говорит, ну как без этого можно понять Сенчина. И я читаю Вейдле, а Сенчина все равно до поры не понимаю, потому что есть писатели, до которых надо дожить, — зато надолго запоминаю поразившую меня интерпретацию другого автора.

Вейдле пишет о Жюле Верне — том самом, кто сначала осел в библиотеке подросткового чтения, а теперь изгоняем и оттуда как писатель устаревший, тяжеловесный, застящий дорогу к читателю тем самым современности и литературному прогрессу, пророком которых когда-то был[8].

«Чистый вымысел еще не искусство, но вечно детское именно в нем и в нем же вечно необходимое искусству. Его стихия, его искони неизменное существо, быть может, никогда не проявлялось с такой обезоруживающей очевидностью, как в памятных многим из нас плоских и чарующих вымыслах Жюля Верна. Книги его — вне литературы и неподвластны законам мастерства. Если отвлечься от небольшого числа постоянно повторяющихся ребяческих приемов, ничего в этих книгах не найти, кроме совершенно свободного излучения фантазии. Вымыслу дана воля; он беспрепятственно рисует свой узор. <…> Книги его не искусство, но они и не подделывают искусства. Щедрость выдумки, свежесть воображения, чистота линии, по которой с ребяческой неудержимостью оно устремляется вперед, — волшебство их только в этом. Волшебство это обращается к детям и дает пищу самой насущной их потребности, но никакая литература не обойдется без него, и его-то как раз слишком мало и становится в литературе современной, такой отяжелевшей, несвободной, обремененной всяческой достоверностью и дословностью».

И ниже: «Приключение возможно лишь в тех же условиях, в каких возможен вымысел, т. е. лишь там, где есть непредвиденность, выбор и свобода. <…> Если оно и вызвано какой-то необходимостью, то, по крайней мере, при возникновении своем оно должно казаться нечаянным и свободным».

«Центр тяжести» излучал волшебство — несмотря на заботливое проговаривание границ отцовской опеки или недопустимости victim blaming’а женщины, пережившей сексуальное насилие, несмотря на ехидные политические проекции в ближайшее будущее, инвективу в адрес русских заборов и инкрустирование кристаллами Сваровски воображаемой Русской стены. Невзирая на потерянный на скаку фантазии ключик от тайны Третьего озера и перебор с количеством повествователей. «То есть желание рассказывать истории было всегда. И оно, собственно, мной и движет. Я люблю рассказывать истории, поэтому и стал писателем», — признается Поляринов[9], и я верю ему, когда он, к примеру, публикует в Фейсбуке разгульную, с рачлененкой и рыбной ловлей голыми руками рецензию на фильм из новогоднего проката, так что иные френды смущены — и тем, что такое показывают, и тем, что интеллектуал и лидер поколенческих мнений Поляринов такое смотрит, — и автор поста вынужден писать апдейт: «некоторые приняли пост за чистую монету, поэтому оговорюсь: друзья, это шутка, я все придумал. Мне было скучно, я увидел афишу “Серебряных коньков” и начал фантазировать — а дальше все как в тумане»[10].

Верю, верю Поляринову, пока он в тумане. В угаре, дыму и пепле возгоревшейся из нечаянной искры истории. Но только не в «Рифе», который даже Арсений Гаврицков, назвавший роман «величественным», в итоге обозвал «кристаллическим».

Поляринов словно сам себя украл в романе, как Третье озеро. Хотя местами автора по-прежнему заносит — чего стоят северные мифы и страшилки, где борются дочери солнца и луны, а у мальчика отрастают чудовищные рога, сразившие насмерть его родителей, — он старательно вписывает протуберанцы в круг.

Многослойность романа оказывается камуфляжем: это ж надо суметь — подделать фантазию под журналистское расследование. Ни язык, ни логика «Рифа» не занимаются «излучением фантазии». И это вызывало бы во мне азартное восхищение, как удавшаяся литературная афера, если бы оставалось игрой. Но в том и дело, что автор не водит за нос — а прокладывает стези. Пролиновывает роман с нажимом.

Вернемся к триаде заявленных вопросов романа, чтобы посмотреть, как из него вымываются «непредвиденность, выбор и свобода».

Гаврицкого покорила «сцена бессознательного трипа» героини «в самом конце романа, ее пребывание в лимбе между сном и явью. Это максимально нетипичный, чарующе странный Поляринов <…>. От замысла до исполнения эта часть романа — одно громкое восторженное “вау”». Надо сказать, что трипов в конце романа два, и почему критик говорит «вау» только одному из них, рецензия умалчивает. Да и это «вау» вырывается, на мой взгляд, только потому, что сцены погружения в бессознательное двух женщин, порабощенных сектантским гипнозом Гарина, очень уж контрастируют с рациональным, взвешенным, доказательным ходом романа-расследования. Если хочется усмотреть в «Рифе» фантастику, то она здесь, в этой возможности переместиться из враждебной реальности секты внутрь, в глубину личности, где из подручных ассоциаций и воспоминаний героини лепят убежище своему сознанию.

Получается как будто пластично и зримо — пока не разглядишь под ярким коллажем педагогический картон. Поляринов не играет — он работает, стрелочками указывая на схеме путь к выходу. Видения одной героини прошиты боем барабанов, второй не дает выбраться из провала «призрак матери, сотканный из осиных ульев». Поляринова не беспокоит, что «сотканный из ульев» — абракадабра для воображения. Он как раз образы не ткет — подтыкает ими терапевтическую логику. Поэтому ему кажется вполне достаточным приемом — проиллюстрировать корчи бессознательного героинь рефренным «бум-бум-бум-бум», в знак барабанного вторжения Гарина, и сорок пять раз повторенным через запятую «и снова», изображающим попытки героини выкарабкаться из провала. Каждая из героинь добирается до точки слома: чтобы освободиться от гипноза, одной нужно вломить «по плечу» — странно, что не промеж глаз, было бы выразительнее, — призраку Гарина, другой — обнять призрак мамы. Вернуть агрессию обидчику и поставить на место враждебного внутреннего родителя. Так я и думаю, а может, не случайно «гаринцы» при перестановке букв дают опорное в современной психологии слово «границы»?..

Кстати, о психологии. В романе все-таки есть «чарующе странные» сцены, однако они стоят в стороне от его программной логики. Вот девушка из северного города ловит себя на том, как легко ей было бы сейчас столкнуть заезжего ученого в карьер, хотя она им увлечена и все больше доверяет его точке зрения на местную жизнь и историю. Вот отцу звонят из полиции насчет непутевого сына — и он зло радуется, потому что устал и хочет, чтобы на сына нашлась хоть какая-то управа, и не сразу понимает, что зовут на опознание. Вот разгневанная дочь стихает и мямлит что-то матери, уверенно продолжающей ручную стирку в холодной реке, а вот она же в другой раз находит способ дойти и уткнуться в мать, раз уж мать не идет к ней. Вот притча о подклеенной надувной селедке, ставшая семейной дразнилкой. Вот просто прогулка — опасная прогулка с крокодилом, героиня и Гарин идут в идиллическом сельском пейзаже, и он открывает главную тайну своего прошлого, давшую заглавие роману, и по ходу рассказа героине, да и нам, начинает казаться, что страшное воспоминание оживает и повторяется прямо тут, среди бела дня, при немых отмороженных свидетелях, в дачной России.

Подобные сцены, конечно, вписаны в триаду вопросов романа, но чаруют тем, что не содержат ответа. Ускользают, как Гарин, от претензий читателя знать, что тут «на самом деле», кто виноват и что делать. Их не сделаешь окончательно полезными — всегда останется лазейка для непонимания. И печали, которая наводит мостик к бессознательному прямее слов.

Напротив, там, где прочерчены линии смыслового нажима, роман мало убедителен. Программа расходится с образом. «Ее жизненная философия напоминала причудливую смесь махрового социализма и ветхозаветной жестокости <…>. Если бы мать была пророком, думала Таня, у нее была бы только одна заповедь: “не забывайте страдать”». А между тем мать выглядит хоть и не сентиментальной, но вполне адекватной: смеется шуткам дочери, беспокоится о ней при встрече в холодной реке и явно задета, хоть и не рассержена, тем фактом, что дочь скрыла от нее перемену профессии. Тот же зазор — между образом Ильи, молодого человека Тани, и его трактовкой в романе как всего лишь «полюбленного тела», самоуверенного и грубого молодца, с которым у сложной и нервной Тани, конечно, не складывается. А ведь он ни разу не отказал ей в помощи, от ликвидации последствий затопления до атаки на секту. Ну а выставление его как «тела» неприятно и нелестно для Тани рифмуется с ее собственным преображением в «тело» без души, под гипнозом Гарина: получается, она относилась к Илье не более уважительно, чем манипулятор к жертве.

Но писк схематизации в романе — это, конечно, «роман скрепляет сложная система внутренних рифм-метафор», которую особо отмечает Галина Юзефович, потому что не заметить это нельзя. В романе дважды, и в репликах разных персонажей, встречается слово «фиксация», что придает тексту вид не очень ловкого перевода. Ну так у Поляринова текст романа диагностирует «фиксацию» на оленях и ящерицах. Есть разница между символом и плоским знаком на палочке. Первый собирает роман, выстраивая его вокруг себя, а вторым роман декорируют, как зубочистками с оливкой. Первый порождает движение и углубление смысла, второй бесконечно намекает на то, что так и не выскажет. Наконец, первый появляется раз и навсегда, а вторым приходится лупить читателя по голове, чтобы не упустил из вида, не предал, в понятиях романа, забвению. И все равно не откладывается. Ну как можно всерьез воспринимать образ ящериц (крокодилов, тритонов), спрятанных в ледяной реке, если к нему неизбежно сводится любая программная ситуация в романе, так что за образом закрепляется однозначная трактовка: «вмерзшие пресмыкающиеся и земноводные» равно «забвение», «заморозка чувств». Надо ли объяснять, что однозначность исключает выход на уровень символа? И как можно не заколдобиться на дороге прошлого, где опять, как в песне, проскакал олень — с роковыми, конечно, последствиями для семьи тогда еще подростка Гарина. Ведь даже у случайной знакомой героини-студентки велосипед похож «на худого, облезлого олененка». Олени в легенде, олени на кладбище, олени в реке, оленьи рога в костре, оленьи рога в притче шамана. И конечно, когда две сестры сами над собой совершают маленький обряд инициации, они оставляют на теле знаковые татуировки — ящерицу и оленя. И да, это великолепно толстый намек на то, что их прошлое связано с северным городом, у которого на гербе олени и тритоны. Только, на мой взгляд, всё это не «сложная система рифм-метафор», а дорожная разметка в одну краску.

В послесловии Поляринов открыто благодарит всех, кто помог роману состояться, в том числе за правки, «каждая из которых была полезна и помогла улучшить рукопись». В романе многое можно еще улучшать. Есть повисающие линии (скажем, сочетание образов антрополога Титова и антрополога Гарина, которых нельзя с уверенностью ни развести, ни слить в одного героя), повисающие эпизоды (например, рассказ о ките, которого не слышали сородичи), повисающие детали (иные свойства героев будто приторочены, например, особенная чувствительность студентки к запахам или особенно «ужасная» память режиссерки на имена — такое впечатление, что автор считает акцент на странностях ингредиентом так называемого «живого» героя, хотя живым делает героя внутреннее душевное движение, а не довески к образу), торчащие, как изнаночные нитки, стилистические ходы (чего стоит красивость в описании затопления: «ботинки, тапочки и туфли как лодки и гондолы скользили по зеркальной поверхности воды», — и это в романе, который предпочитает стирать стиль до неотличимости от репортерского отчета, например: «Но до сих пор Ли даже не подозревала, что война между культами и противостоящими им фондами ведется не только в плоскости психотерапии или грубой силы, но и в плоскости бюрократии»). Неплохо было бы автору впредь избегать мусорного употребления слова «целый»: «целый ритуал», «целая куча концовок», «целая коммуна», «целая серия заметок», «целая куча сопутствующих вопросов», — а также выражения «своя отдельная достопримечательность». Утомляет, как мелькучие ящерицы и олени, рябь рефрена «post hoc ergo propter hoc», который автор куда только ни притулил многозначительно, и повторяющееся сравнение живых людей с готовыми культурными образами: Стивен Фрай, Эдварт Нортон, Снежная Королева, — потому что это тоже работа на уровне эмблемы, а не метафоры (однажды, впрочем, метафорическое сравнение удалось — сходство юриста Гарина с мелким, обреченным диктатором получило развитие, проросло в текст).

Интересно, что главные мотивы романа «Риф» перекочевали из более раннего «Центра тяжести»: там уже были и люди с «мощнейшей внутренней гравитацией», и образ жертвы культа (правда, единственной — последовательницы арт-активистки, с «забитым затравленным взглядом и этим болезненным желанием прибиться к тому, кто сильнее»), и опора на образы современного искусства, пересоздающего реальность (а потому и манящего, как инструмент обновления, и опасного, как сектантский гипноз), и тема переписанного прошлого (арт-активистка забивает старые татуировки, будто хочет «переиграть всё», «перезагрузить кожу»), и воровство истории (пропавшее Третье озеро в «Центре тяжести» перекликается с пропавшими из архива страницами в «Рифе»: в обоих случаях Поляринов играет в ряды чисел с пропавшими звеньями), и, конечно, страдающие олени («застывшая, как олень в свете фар» — о жертве насилия).

Эти переклички, а также открытое обсуждение сокровенной лаборатории романа, в рамках которого Поляринов признается, что учел недостатки романа прошлого: «Это в некотором роде попытка работы над ошибками, допущенными в “Центре тяжести”. Там многое было сделано очень толсто, и я о многом жалею»[11], — уточняют его позицию как писателя многообещающего, трудолюбивого, целеустремленного, со своим миром ценностей и особенностями письма. Эстетическая противоположность двух художественных книг Поляринова в таком случае — эксперимент, броски в крайность, когда сначала делаешь, как умеешь, а потом делаешь не так, как в прошлый раз, чтобы суметь лучше. У меня впечатление, что этот автор только ищет себя, начиная с языка и заканчивая сюжетом, который наиболее полно и многозначно воплотил бы магистральные мотивы его художественного мира.

Тень приключенческого Верна, мне кажется, пока самый точный проводник по этому миру. По-хорошему подростковому: доброжелательному, увлеченному, справедливому, одной ногой в детской сказке, другой — в беспечном сне.

А «Риф» рекомендую. Он и правда полезный, нужный, доходчивый, читательски ориентированный.

Литература же для меня за рамками необходимости. И главное приключение писателя Поляринова, полагаю, еще впереди.

[1] Пост Василия Владимирского от 1.11.2020 // https://www.facebook.com/vvladimirsky/posts/10214117166523453

[2] Александр Бахрах. Бунин в халате. По памяти, по записям. — Нью-Йорк: Товарищество Зарубежных Писателей, 1979 // https://vtoraya-literatura.com/pdf/bakhrakh_bunin_v_khalate_ 1979__ocr.pdf

[3] Преодоление защитной реакции: Евгения Некрасова и Алексей Поляринов о том, как писать о современности. Часть 1. / «Прочтение» от 9.04.2020 // https://prochtenie.org/texts/30162

[4] Преодоление защитной реакции: Евгения Некрасова и Алексей Поляринов о том, как писать о современности. Часть 2. / «Прочтение» от 10.04.2020 // https://prochtenie.org/texts/30163

[5] Галина Юзефович. «Риф» Алексея Поляринова — роман, в котором переплетаются три линии: о северном городе, секте и исследователе Микронезии / Meduza от 26.09.2020 // https://meduza.io/feature/2020/09/26/rif-alekseya-polyarinova-roman-v-kotorom-perepletayutsya-tri-linii- o-severnom-gorode-sekte-i-issledovatele-mikronezii

[6] Преодоление защитной реакции… Часть 2.

[7] Арсений Гаврицков. Холодный как «Риф»: каким получился новый роман Алексея Поляринова / «Горький» от 7.10.2020 // https://gorky.media/reviews/holodnyj-kak-rif-kakim-poluchilsya-novyj-roman-alekseya-polyarinova/

[8] Владимир Вейдле. Умирание искусства. Размышления о судьбе литературного и художественного творчества. — СПб.: Аксиома, 1996.

[9] Рассказывать истории и шпионить за окружающими: молодые писатели о себе и творчестве / «Прочтение» от 28.02.2020 // https://prochtenie.org/texts/30105

[10] Пост Алексея Поляринова от 26.12.2020 // https://www.facebook.com/alexey.polyarinov/posts/2378392915637649

[11] Алексей Поляринов: «Любой писатель сегодня должен быть антропологом». Интервью Елене Васильевой / «Прочтение» от 30.09.2020 // https://prochtenie.org/texts/30334

Рубрики
Критика

Шаманский аперитив (Шамиль Идиатуллин «Последнее время»)

(Шамиль Идиатуллин. «Последнее время»[1]: Роман. — М.: АСТ,
Редакция Елены Шубиной, 2020
Шамиль Идиатуллин. «Последнее время»: Роман // Аудиоверсия. —
https://www.litres.ru/shamil-idiatullin/poslednee-vremya-62718697/)

Бывает и так: дослушаешь новую остросюжетную книгу Шамиля Идиатуллина «Последнее время» и захочешь, рассиропившись, признаться во первых строках, как костерила автора и натурально призывала Господа в помощь, когда было уже невмоготу, и орала героине в плеер, вещающий через маленькую домашнюю колонку: «Ну, давай, прыгай уже, просто — прыгай!» Ну точно как в кино, которое со мной уже отказываются смотреть и муж, и лучшая подруга, потому что я, когда волнуюсь, с движущимися картинками — говорю. Да только, дослушав, так и не поймешь, с чем именно у тебя сейчас случилось такое «единение».

«Единиться» — слово из романа, фривольное, зазывающее в повествование о метанациональной катастрофе откровенными звуками соитий в заповедных лесах.

В понятный и прочно поделенный между народами мир приходит одна на всех беда: зерно гниет, вода горчит. Люди снимаются с мест, надеясь, что там, где они не успели надоесть, земля их примет.

У каждого народа свой путь — но в романе Идиатуллина этот путь один: все траектории, как и сама история Великого переселения, тут искажены магическим кристаллом. В поисках новой земли каждый из народов вспомнил о той, где точно еще не наследил, — земле народа мары, или, как их называют недобро, лесных колдунов, — закрытой, неведомой, потому что проваливалась под ногами всякого, кто вступал из внешнего мира.

У мары в этом романе путь ни на что не похожий, нечеловеческий, истории поперек. В опознаваемый мир — с географической пометкой «Итиль» в финале, будто кнопкой карту к стене приколол, — Идиатуллин зашвыривает волшебный сосуд с самым лучшим из хорошего, что было в прошлом и что можно пожелать у будущего.

Забавно читать о проблеме подзарядки самокатов в эпоху переселения народов. Но важнее современная установка на экологичность чувств и среды, которой заряжены правила волшебной жизни мары. Неслучайно эксперт Лайвлиба Майя Ставитская в комментарии к посту Идиатуллина от 18.10.2020 пассионарно возражает: «Вот хоть режьте меня, хоть ешьте. Я все-таки думаю, что это никак не про прошлое нашей реальности»[2].

«Живородный пластик» — Владимир Сорокин как будто заранее и в два слова создал пародию на мир Идиатуллина. Здесь «единятся» высокие технологии с безотходностью: помочившись в лесу, капни сушителем. Носят вышитое у ворота — и юзают крылья и дупла-порталы. Все сыты — а земля сама производит и раздает одежду, кров, железо. Каждого растят в любви — но искореняют страсти: агрессия простительна только «ползунам» — и потому, как к детям, относятся к варварам, которые могут поднять руку на человека и иное живое существо. Живут в согласии с природой: «единиться» без границ — экологично, и главный жрец делится беспокойством о простате при воздержании, — а природа пронизана эдемской чистотой: это мир без зла, и даже хищный зверь в нем не тронет.

На «единение», однако, можно посмотреть и шире — подняться над буквально предъявленным смыслом слова: соединением мужского и женского, прошлого и будущего, — как поднимается роман над интересами до поры избранного землей, колдовского народа.

«Единиться» — слово-ключ к роману, пронизанному линиями слияния и сепарации.

«Последнее время» играет энергией привязанности, словно лекция современного психолога о родительстве и детстве. Главная удача романа — точное совпадение личностного и всенародного испытания. Герои, как и народ мары, испытываются задачей отвязаться — встать на ноги, когда пуповину перервет. Глобальность, неотвратимость перемен придает новую энергию сюжету взросления.

Как бы ни менялись условия жизни, заметно, что все опорные персонажи мары до последнего принадлежат сказке: жрец, потерявший богов, остается отцом своим «птахам и птенам» (и потому не только оказывается в центре эпической финальной битвы, но и, к примеру, наотрез отказывается «единиться» с духовными дочерями), лекарка продолжает носиться с загадкой мужского семени (и самим этим семенем, изъятым для образца в рамках не вполне научного эксперимента), боевой маг, растеряв магию земли, так и не переродится в воина и будет плестись по роману свидетелем чужих подвигов, всеобщая духовная мать до последнего ведет себя по-матерински.

Поэтому, хотя персонажей много, в главные герои народа мары нетрудно выделить отщепенцев сказки: хмурую Айви и презираемого ею, потому что чужой по крови, пастушка Кула. Оба героя идеально вписываются в глобальный сюжет романа: это люди, которым не дано было вкусить сладости слияния. Айви никогда не «единилась», и ее девическая неловкость заставляет ее приотставать от общей жизни, сомневаться и во всё вмешиваться. А Кул, подкидыш, воспитанный среди мары, так и не смог стать своим: заповедная земля не приняла его, обделив общими здесь дарами, — и он волком смотрит, как на решетку, на волшебный лес, из которого до поры не умеет выйти.

Эти двое получают в романе эффектный противовес в виде злодейки, которая является к мары волей внешнего мира. Отпетый, по понятиям безобидных мары, персонаж: кровавая мстительница, живущая без руководства и защиты своего народа, а значит, только в своих интересах, — она вызывает азартное сочувствие в читателе. Здорово ведь, когда женщина может постоять за себя перед превосходящими силами насильников. Но обаяние образа не в резне, а в том, что перерезать нельзя: в эпоху, когда все народы сподвиглись к новому, отбившейся от стада степнячкой Кошше движет мотив старый, как мир. Ей нужно вернуть и спасти из месива переселения сына. Женщина-убийца запоминается матерью, несломимо верной себе, а значит, прущей против не только врагов, но и самого «последнего времени». Скульптурное ее постоянство подчеркнуто образом «мальчика» — ее сына, который не шевельнется и взгляда не переведет без приказа матери, а в бойне усидит у нее на руках, прижавшись крепко. Неисправимая мать и не слезающий с рук ребенок — образ слияния, которое все потеряли, и поэтому, даже когда Кошше выступает в роли антагонистки, мы продолжаем желать ей победы. А значит, как и сам роман, предаем народ мары, чья историческая неприкосновенность истекла, а центральное положение смещено, и ни у земли, ни у автора, ни у читателя они больше не в приоритете.

Разгерметизация — традиционная пусковая точка, а размыкание огороженной сказки в историю после грандиозно растянутой саги Джорджа Мартина и вовсе не должно растревожить. И все же доброжелатели романа — а других я пока не встречала — упоенно поздравляют автора с новым словом. «Ничего похожего не только в отечественной литературе, но и в мировой, сколько могу судить, еще не было. Новое слово, во времена ремейков и ремиксов, дорогого стоит», — пишет Майя Ставитская в отзыве на Лайвлибе[3]. «Ничего подобного я пока не читала. Мозг судорожно бился в поиске аналогий и остался ни с чем (да и зачем). “Последнее время” — новый виток», — признается пользовательница umigee в Лабиринте[4].

Объяснить эти авансы автору можно разве что в свете столь же единодушно выраженной радости по поводу отсутствия в романе эльфов. «…Никаких гномов и эльфов. Все расы, “правила игры”, флору и фауну Идиатуллин постарался придумать без оглядки на канон», — одобряют Сергей Уваров и Николай Корнацкий в газете «Известия»[5]. «Совершенно не похожие на бесплотных остроухих эльфов, с которыми невольно ассоциируешь подобный тип взаимодействия с природой, мары трудятся на своих биофабриках…» — считает нужным оговорить Майя Ставитская. «…Всех спасет не изысканный эльф, а подброшенный варвар не “титульной нации”», — делится ожиданиями Александр Чанцев, хотя даже у создателя канона Толкина в спасителях мира пришлось походить вовсе не эльфам[6]. «Эльфийский по своей сути мир мары обречен, ибо грядет новая эпоха, в которой их мирной магии не найдется места», — выстраивает, как по чертежу, ожидания читателя и Галина Юзефович, с тем чтобы в следующем абзаце их тоже опровергнуть[7].

Есть похвалы, от которых книгу хочется читать. А есть такие, от которых книгу хочется читать внимательнее. Отзывов я нахваталась, уже дослушав роман, и они не позволили мне удержаться на пуповине чистого и благодарного удовольствия. Потому что я закончила слушать с чувством, что автор, вильнув колесом в неведомое, в итоге вернул меня в колею.

Новых витков не хватает в романе, чья динамика проседает по мере наращивания боевых единиц. В финале народы, лодки, стрелы мелькают — но это будто по инерции раскатывается дернутый за уголок ковер. И в развернувшейся картине плетение просматривается неплотным.

Кошше прекрасна, спору нет, — но не затмит тот факт, что автор трижды разыгрывает с ней одну и ту же сцену мести, от вожделения к воздаянию (однажды ей приходят на помощь, но суть повторяющегося эпизода от этого не меняется). Причем если первая обжигает неожиданностью, то в двух других хочется спросить, не специально ли она на них напоролась. Эффектен ход с временной петлей, которой воспользовалась Кошше, — но петля торчит, потому что законы представленного мира не позволяют ввязать ее в общий рисунок. Исполняющий желания лесной артефакт, настигнутый к финалу, оставил ощущение, что линии романа свелись и без него. И таким же лишним оказывается волшебный корень, из-за которого Кошше нарушила покой народа мары: он нужен был как повод столкнуть ее с главными героями, а повествование, как и переселение, спокойно покатило дальше, словно этой задачи и не было. Зато волшебный помощник Кула, помогающий ему и, по его просьбе, другим мары уйти от смертельной опасности, слишком выскакивает палочкой-выручалочкой. Про кольцо же, которое загадочным образом находит Кул и которое потом, в финальном бою, «молило о тетиве», не то усиливая, не то олицетворяя колдовство, захватившее и перековавшее волю нового обладателя, даже говорить неудобно, до чего оно одно стоит всех эльфов, какие могли прошмыгнуть в заповедные леса романа.

А финала будто и нет: пришли к тому, от чего ушли. Народ мары подводит магия земли — но в финальной битве он использует старый с ней фокус. Народ лишился сверхспособностей — но пуляет небесным огнем. И «цепочка чудес», как выражается герой романа, пытаясь осмыслить обнадеживающий финал, кажется авторским произволом, игнорирующим законы им же созданного мира, и потому не вызывает доверия.

Ну и куда без «живых» героев. «Здесь все персонажи живые и разнообразные настолько, что руки чешутся примерить на себя чью-нибудь шкуру», — пишет chirkota на Лайвлибе[8]. «Персонажи, вот главное богатство этого очень романного романа. Все такие живые, что прямо дрожишь, когда уже знаешь, что добром это все не кончится и все умрут. Ну, или почти все», — пишет пользователь ЖЖ belatwork[9]. Чтобы понять цену такой рекомендации, мне достаточно было, случайно открыв рекламу совсем другой новинки в Фейсбуке, увидеть, как обозреватель Афиши Daily хвалит совсем другого автора за то, что ему «удается главный для писателя фокус — сделать героев живыми»[10].

Живых героев не бывает без эволюции, как истории — без перемен. Мне очень понравилось, как задуманы главные герои романа, остро тоскующие по слиянию: с избранником — Айве, со своим народом — Кул, с сыном — Кошше. В каждом из них действительно заложена интрига развития — только не реализована. Они не остаются прежними, как второстепенные персонажи, но и не меняются по-настоящему. Невинность Айве так и не переосмысляется в ресурс движения, героиня, скорее, прокачивает свое изначальное недоверие миру, так что в девице, давшей отпор блуднице Кошше, мы узнаем изначальную хмурую Айви. Сама Кошше исполняет трюк отмщения мужскому роду исправно, как цирковая лошадь. Ну а Кул раскрывается по полной, совершает смену национальных идентичностей на вираже, спасает всех, как положено отверженному сироте, — но избранность его открывается топором. Кул не развивает изначальные свойства и не решает внутренние противоречия — нет, его включают, как кнопкой, кодовыми словами на забытом, но родном языке, и эта двойная обреченность чуду — избранного загипнотизировали исполнить роль избранного — скукоживает главного героя в служебный элемент.

Недоработки — сигнал о принципиальном сбое художественного мира, который, подобно земле мары, отказывается родить. Жрецу мары удается доискаться, что дело не в земле: исчезли боги, с которыми можно было бы договориться. И в отношении романа можно говорить о безблагодатности, которая означает дефицит идеи.

Прежде чем спохватываться об эльфах, вспомним совсем близко соседствующий роман — «Финист — Ясный сокол» Андрея Рубанова, романную вариацию сказки о земной девушке, полюбившей крылатого человека. Идиатуллин написал о народе земли — Рубанов о народе неба, но природа фантазии и нестыковок в романах одна и та же.

Сопоставление их плодотворно именно в свете «опыта деконструкции фэнтези», которым меряет удачу романа Галина Юзефович. А о деконструкции в данном случае уместно говорить в свете линий слияния и сепарации, сюжетообразующих для романа Идиатуллина.

След сказки в литературе ведет читателя к воссоединению с истоком — или к окончательному расторжению изначальных связей.

Сказки слияния оставляют читателя в ощущении: что-то все-таки есть. Над миром, над человеком, над личной судьбой. То, что придает надличностный, не бытовой смысл отдельной жизни и предопределяет ее ход.

Есть Небесная Нарния Клайва Льюиса, от которой самое страшное наказание — отпасть. Есть любовь, которая пронизывает собой магию, наделяя ее этическим смыслом, в семикнижии Джоан Роулинг о Гарри Поттере. Есть тонко балансирующая на эмоциях и интересах граждан магия королевства в трилогии Марины и Сергея Дяченко о Маге дороги. Есть, наконец, не сводимая к одному формульно доброму слову гармония мира «Властелина колец» Толкина, одновременно грозная и чуткая, изначальная и нуждающаяся в защите.

Но не обязательно воссоединение счастливое, как с матерью. Сложную радость оставляют сказки Нила Геймана, словно бы забирающие энергию у дневного, обыденного мира, оставляющие незаживающую рану тоски по изнаночной стороне. По-настоящему пугают сказочные мотивы у Анны Старобинец, прививающие читателю тревогу перед вторжением, от которого нет у человека заслона.

Да и с мудрой и не по-матерински жесткой рукой истории в мире Джорджа Мартина не возьмешься поспорить.

Главное, что тут мы оказываемся частью сюжета, не нами инициированного, не нами разрешаемого. Частью важной, неповторимой, неотъемлемой, и все же — не центром, не истоком событий и правдивого — по меркам художественной вселенной — их толкования.

И вот романы Идиатуллина о людях земли и Рубанова о людях неба кажутся мне проводниками другой философии сказки. Той, где сказку нужно развеять, как морок, чтобы вывести человека в главные игроки и вершители своей судьбы. Сказки сепарации — человекоцентричные сказки. Они непременно разочаровывают, троллят, щелкают по носу читателя, который готовился было к истоку припасть — а ему в руки коня, кирку, карту и самоучители. Они дарят нам ощущение свободы, приправленной печалью оставленности.

Тонко дразнится Терри Пратчетт из параллельной вселенной Плоского мира. Цикл о трех ведьмах и продолжающий его цикл о юной ведьме Тиффани показывают в динамике, как из игры в деконструкцию, легкой радости развинчивания жанра выходит новое основание сказочной этики. Мир Пратчетта очень чувствителен к границе добра и зла, но выбор между ними происходит благодаря тому, что разрушило бы всякую традиционную сказку: здравому смыслу. Ведьмы Пратчетта ходят в грубых, рабочих башмаках, твердо опираются на деревенские холмы и знают людей не по книгам, потому что помогают им не волшебством: трудами сиделки и мелким дрязгучим судом, бдением над роженицами и умирающими постигают пресловутую «головологию», которая вытесняет с этих страниц магию. А к магии настоящие ведьмы прибегают неохотно — потому что поняли: стоит вступить на этот путь, здравым смыслом уже не отделаться.

Символичный, словно из каменных блоков мифа вытесанный роман Кадзуо Исигуро «Погребённый великан» разъедает сам себя по мере того как туманное его обаяние, застигающее престарелую супружескую пару на пути к почему-то далеко и неясно где живущему сыну, проявляет свою токсичную природу. Вокруг героев словно бы постепенно светает, и все более широко и осмысленно разворачивается ретроспектива их странствия, — и восстающее солнце правды безжалостно ко всему, что питает сказку. Вслед за мифом о воине-спасителе, рыцаре-избавителе, чудовище-вредителе сходит на нет сотканный из того же тумана миф о супружеской верности и вечной любви, о чести вождя и загробном воздаянии. Роман, не меняя, преображает героев перед нашим внутренним взором, чтобы явить их суть перед лицом последнего одиночества.

Романы Идиатуллина и Рубанова встраиваются в этот ряд принципиально.

«Финист — Ясный сокол» Рубанова разрушает сказочную условность, сталкивая в романе логику сверхъестественную — и человеческую: вознесшийся над землей мир людей-птиц пронизан заносчивостью и самоупоением элиты, а не высокими смыслами. В центр силы романа выдвигаются герои, чья человечность — сострадательность, верность, гибкость — позволяет подняться над выгодами и спесью клана. И Марья оказывается даже менее значимым лицом, нежели изгнанник небесного города, честный вор, выбравший жизнь между миром птиц и людей.

«Последнее время» Идиатуллина подвергает сказочных героев испытанию человеческой немощью. «Они тут мало что знали по-настоящему нужного» — эту фразу из романа можно отнести к любому из народов. Зеркально. Народы, живущие в истории, не знают не только настоящей силы земли, но, главное, силы милосердия, о которой кричит врагу боевой маг не у дел: мол, мары даже с насекомыми договорились, чтобы те не жалили, а вы даже не попробовали договориться — сразу пришли убивать. Народ мары, живущий до поры в своем бесконечном, круговом сказочном времени, не знает, как выживать без магии — освоить новые земли, дать отпор врагу. Знание каждой из сторон тут неполно, и получается, что до человека не дотягивают и мары, разнеженные матерински оберегающей землею (антагонистичная черта: мары смеялись над Кулом, который не мог повторить самых простых, обиходных магических действий, и ясно, что не только волей земли и крови он не сделался среди них своим), и вторженцы (они крашены одной краской — кочевники безразличны, горожане похотливы, и оттого — жестоки).

В обоих романах-деконструкциях нет, однако, ответа на программный вопрос фантастики: что, если?

Что, если люди приподнимутся над естеством? — у Рубанова. Что, если в это естество человека втопчут? — у Идиатуллина.

Рубанов сам обрывает крылья своему роману, когда переводит его из фантастического плана в социальный. Вначале убедительно пугая образом «нелюдей», движимых одним инстинктом — «подавить», и постепенно поднимая повествование над землей, он снижает планку фантастики. Показав, что жизнь в летающем городе не могла не изменить природы человека, сужает последствия фантастического допущения до детских каких-то представлений о сверхсуществах, которые — можно и сказать по-детски — не какают, потому что почти не едят человеческой пищи. В итоге роман разбирается не в различиях людей и крылатых нелюдей, а в тяжбе простонародья с олигархией. И получается, что дивно задуманный фантастический план развивается по своим законам, а роман по своим, и в какой-то момент автор бросает удачно начатый было опыт проживания и переоценки сказки, чтобы поговорить начистоту о наболевшем, вроде того, что «самые красивые женщины достаются князьям».

Идиатуллин эффектно закрутил интригу, в воронку которой легко попасться читателю. Не случайно в откликах на роман проскальзывает намек на «грозную аллегорию нынешних “последних времен”» (Михаил Визель[11]). Проблема в том, что гроза в романе отделывается громовыми намеками.

Отсюда заметное желание рецензентов провести свои аналогии, которые бы заселили свободные, как земли мары в финале, ареалы смысла.

Так, Александр Чанцев изобличает в лесном «раю» сходство с «казармой»: «все похоже на то, как уже было: провозгласили как-то “свободу, равенство, братство” — и начали топить в крови, коммунизм почти по христианским лекалам строить собрались — и еще пуще кровью страну залили». Трактовка напрашивается, но не сказать, что поддерживается романом: здесь нет отношений с системой, потому что у каждого с «раем» связь личная и жизненно важная, как у теленка с выменем.

«Пророчество» увидела в романе Анна Жучкова: «Начинается ломка старого и постижение нового. А новым оказывается — возвращение к себе. <…> Грядет великое переселение. Но спасет всех тот, кто вспомнит себя и изначальную правду. Жизнь и язык своих предков»[12]. Трактовка, плотно пригнанная к тексту романа, и все же, как мне кажется, вдохновленная, скорее, саморазвитием мыслей критика в связи с романом, нежели мыслью автора, который и сам решил вдруг спрямить повествование и в нескольких донельзя простых фразах изложить всё, что вот только поведал. Да, в финале романа так и сказано: «Народ рождается медленнее, чем человек», поэтому «надо просто делать, что нужно твоему народу, — и быть рядом с твоим народом», а еще что есть «твой народ, твой враг, бесконечное небо и земля, бесконечность которой зависит только от тебя». Учитывая, что земли мары в финале объявляются «свободными», бесконечность овладения ими и впрямь зависит от ретивости вторженцев. А в «бесконечное небо» мары, народ земли, не верил, с небом не договаривался — и это специально в романе подчеркнуто. Что же до призыва «быть с твоим народом» и делать все для него, то тут мы и подходим к главному вопросу романа: кого считать своим? Автор и сам напускает многозначительности, вводя параллелизм в завершение линий Кула и Айви: каждый из них в финале пошел «к своим», вот только у читателя крепнет подозрение, что эти «свои» друг с другом воюют.

Горе и сила «последних времен» — в их безграничной растерянности, рождающей всевозможность. Человек «последнего времени» свободен — и оставлен. Он не знает, как жить, но поэтому и чувствует жизнь в каждом решении и усилии, наполненных волей ее продлить. На все это намекает роман Идиатуллина — но ничего из этого не раскрывает. Не получится рассказать о свободе в романе, где исход судьбы и битвы определяет магия крови, а человека можно заставить буквально забыть себя, заговорив с ним на его родном языке. Роман «Последнее время» крепко держится корней, настаивая на границах непонимания между народами, дожимая скудеющую магию, блюдя гендерные амплуа, наконец, в принципе делая ставку на поножовщину, спасение на краю, узнаваемые типажи и зов крови — все то, что безотказно вырубает в читателе рефлексию.

За это я и благодарна автору: отдельные образные находки его так хороши, что хочется вглядываться, не обременяя себя попытками связать их в сверхсюжет романа, который автор и сам свел к нескольким моралите. Призыв «делать, что нужно твоему народу, и быть рядом с твоим народом» неловко высказан и староват. Зато новизной ощущений и художественным мастерством веет от тихой лайвы, утягивающей за собой всё живое, в том числе мое воображение. А мор богов? А утес гнева земли, вывернувшейся наружу? А древний жрец, шугающийся девок? Боевые листки, земельные реки, кисельная ворожба…

В итоге роман напомнил мне курьез детского книгоиздания, заметного, когда ты недавно мать и набираешь библиотеку малышу по отзывам тех, кто в теме. Довольно часто под дорогущей, зато яркой, наглядной и, например, с окошками книгой появляются сетования покупательниц на информационную скудость текста — и неизбежные ответы представителей бренда, что задача этой книги — заинтересовать ребенка, а более глубокое погружение в данном формате невозможно. Из книг, справляющихся с задачей «заинтересовать ребенка», выстраивается этакое горизонтальное чтение, бесконечно мотивирующее ребенка на знание, которое ему только обещано.

«Последнее время» Идиатуллина кажется мне такого рода романом — бесконечным аперитивом, разжигающим вкус к обеду, который всё не несут.

[1] Фрагмент романа Шамиля Идиатуллина «Последнее время» можно прочесть в «ДН» №10, 2020.

[2] 1 Пост Шамиля Идиатуллина от 18.10.2020 // https://m.facebook.com/story.php?story_ fbid=2904922819609868&id=100002765340724

[3] Рецензия Майи Ставитской от 23.09.2020 // https://www.livelib.ru/book/1004770966-poslednee-vremya-shamil-idiatullin

[4] Рецензия umigee от 8.10.2020 // https://www.labirint.ru/reviews/goods/765737/

[5] Николай Корнацкий, Сергей Уваров. Смешать и взболтать: Бонд для детей, чертовщина — для взрослых // https://iz.ru/1066481/nikolai-kornatckii-sergei-uvarov/smeshat-i-vzboltat-bond-dlia-detei-chertovshchina-dlia-vzroslykh

[6] Александр Чанцев. Случилась экология // http://textura.club/sluchilas-ekologiya/

[7] Галина Юзефович. «Последнее время» и «Неучтённая планета» — два российских романа, в которых происходит что-то фантастическое // https://meduza.io/feature/2020/09/19/poslednee-vremya-i-neuchtennaya-planeta-dva-rossiyskih-romana-v-kotoryh-proishodit-chto-to-fantasticheskoe

[8] Рецензия chirkota от 19.10.2020 // https://www.livelib.ru/book/1004770966-poslednee-vremya-shamil-idiatullin

[9] Пост belatwork от 18.10.2020 // https://belatwork.livejournal.com/802279.html

[10] Пост Редакции Елены Шубиной от 3.11.2020 // https://m.facebook.com/story.php?story_fbid=1737192053098369&id=101204873363770

[11] Михаил Визель. Пять книг для бабьего лета (и не только) // https://godliteratury.ru/articles/2020/09/25/piat-knig-dlia-babego-leta-i-ne-tolko

[12] Анна Жучкова. Конец эона / Бахрома. Книги, о которых вы не слышали: сентябрь // https://godliteratury.ru/articles/2020/09/15/bakhroma-knigi-o-kotorykh-vy-ne-slyshali-3

Рубрики
Критика

Ритуал единственного дня (Итоги неожиданно острого спора вокруг романа Анны Старобинец «Посмотри на него»)

Дважды только в беспощадной полемике о книге Анны Старобинец «Посмотри на него» (Corpus, 2017) встретились мне в самом деле эстетические аргументы, да и то в формате, который не будет широко замечен. «Швы наружу» — из комментария режиссера и благотворителя Авдотьи Смирновой к собственному, скоро стертому посту, в котором автор признавалась, что книгу эту «презирает». И: «это очень перспективно. Это метод, он многое решит со временем в литературе и поможет говорить», — из комментария поэта Виталия Пуханова к его посту про итоги премии «Национальный бестселлер». Можно предположить, что оба комментатора, при всей разнице отношения к книге, имели в виду одни и те же ее особенности. Ведь «швы наружу» — это часть документального «метода», благодаря которому роман Старобинец о пережитом ею опыте прерывания беременности с патологией развития плода был прочитан не только в литературном, но и врачебном сообществах.
И если врачи прочитали книгу как прямое послание об их профессиональном долге — Анна Старобинец рассказывает в блоге, что «большинство медиков восприняли книгу серьёзно. В итоге в центре репродукции организован тренинг с актерами для врачей на тему „как сообщать плохие новости“. В Москве открывается хоспис для женщин, которые вынашивают детей с патологией плода. Мне до сих пор пишут в личку врачи. В перинатальном центре на лекциях по УЗИ в рамках программы повышения квалификации для гинекологов обсуждается книга „Посмотри на него“», — то от литераторов хотелось не лобового прочтения. Однако критическая полемика о книге развернулась в форумо ценностях материнства, допустимости абортов, ужасах отечественной гинекологии, конфликте европейского комфорта и суровой российской пассионарности и перспективных для общества стратегиях переживания травматичного опыта.
«Метод» же темой дискуссии так и не стал: несмотря на то, что историю его можно провести от «Исповеди» Аврелия Августина до современного документального театра, для рецензентов книга в жанре doc оказалась нова и дика. Члены Большого жюри «Нацбеста» в рецензиях, опубликованных на сайте премии, отказывались анализировать текст, исходя из предубеждения, что он «не литература». В лучшем случае признавали вскользь, что «написано прекрасно, безупречно» (Елена Одинокова), что «книга безусловно полезна», но это «хорошая публицистика», которая «не предполагает ни критики, ни обсуждения художественных достоинств» (Аглая Курносенко). Обоснование победившему принципу прочтения книги я нашла в фейсбучном посте Екатерины Симоновой: «разбор личного текста становится в данном случае практически неприемлемым. … критикуя чужой опыт личной боли, мы автоматически превращаемся в подонка для окружающих».
Именно так критики и читали: критикуя не текст, а «чужой опыт личной боли». Особенно показательны тут два отклика. Доброжелательная рецензия Аглаи Курносенко начинается с предложения «не жалеть Анну, а поговорить по делу, …подняться над частным» — и тут же показывает, что «делом» критик считает развернутый памфлет о состоянии российской системы здравоохранения, которая «давно неразумна и направлена против здоровья человека», потому что врачи «действуют по совершенно бесчеловечной программе, навязанной государством». Жестко полемичная статья Анны Жучковой на сайте Textura атакует книгу при помощи остроумно вычлененного из текста противопоставления: сравнивая автогероиню Старобинец с героиней второй, уже не автобиографической, а журналистской части книги, составленной из интервью с женщинами, пережившими сопоставимый опыт, и врачами немецкой клиники «Шарите» (российские врачи от интервью отказались), — сравнивая по сути «личные опыты боли» двух женщин, критик выдает оценку этому опыту и доказывает, что есть выбор, как пережить утрату, «с ожесточением или принятием». Оба критика считают нужным для понимания книги опереться на собственный опыт: Курносенко рассказывает, как ей, противнице абортов, пришлось бороться с прессингом и ложью врачей, заподозривших у нее патологию плода, а Жучкова примеряет на себя обстоятельства одного из эпизодов книги — конфликт автогероини с уборщицей в диагностическом центре, не пускавшей в туалет без бахил, — заверяя, что сама бы точно не толкнула уборщицу, несмотря ни на какие переживания. Наконец, кульминацией выступлений обоих критиков становится прямой призыв: «Женщина имеет право на выбор, как ей рожать. И право на информацию. Общественное мнение должно переломить в конце концов положение вещей» (Курносенко), «Если хочешь порядка в системе, начал ли ты с себя как части этой системы? Поддерживаешь ли ты порядок, законность, уважаешь ли людей и их труд?» (Жучкова). Вот уж, действительно, «хорошая публицистика».
Надо признать, что автор книги сама приложила руку к тому, чтобы критики не заглянули в ее текст дальше предисловия, где Анна Старобинец пишет, что ее книга о том, «насколько бесчеловечна в моей стране та система, в которую попадает женщина, вынужденная прервать беременность по медицинским показаниям. …о бесчеловечности и человечности вообще». Отвечая в Фейсбуке на наиболее грубые выпады против ее книги, автор ещё раз подчеркивает, что книга написана «ради борьбы» и что причину разразившегося вокруг нее скандала она видит в том, что «книжка написана с позиции слабого. Но, конечно, книжка издана с позиции сильного». Читатели, даже профессиональные, ведутся на прямые заявления писателя, будто на завизированный им экзаменационный конспект по книге. Наверное, потому, что только о традиционно художественном произведении мы приучены думать как о многозначном, чей смысл не сводится к одной трактовке, даже — авторской. А вот к книге в жанре doc мы считаем возможным применить заготовленный трафарет интерпретаций.
Получается курьезно дурная бесконечность мнений. Вот Аглая Курносенко комментирует возмущение автогероини Старобинец врачом, без спроса допустившим на осмотр своих студентов: у нее, мол, тоже так было, «правда, у меня беременность была благополучная, так что травмы это мне не нанесло». Одной нанесло — другой не нанесло: одно переживание выставлено против другого, мнения об опыте не совпадают. Где же правда, ради которой вроде как и пишется «не литература»?
Анна Козлова назвала книгу «бесчеловечной», потому что в ней «указано на того, кто хороший, и тех, кто плохой».Так, от противного, становится ясен первый закон метода doc, мимо которого прошла и критика, и сама автор книги: документальная литература — не доказательство, а свидетельство. «Нанесло» ли травму или «не нанесло» — оба свидетельства достоверны. А раз так, ни одно из них не может быть использовано как аргумент.
Рискну заявить: убедит ли нас книга Анны Старобинец, что «в нашей стране» система здравоохранения «бесчеловечна», что «систему, описанную здесь, необходимо менять» (Артем Рондарев),— не существенно для ее оценки и понимания. Чтобы не пройти мимо существа книги, нужно анализировать не устройство системы, а устройство документального текста.
Последний по времени скандал вокруг книги разразился после церемонии вручения премии «Нацбест». Книга вышла в финал, и в ходе выбора победителя член жюри, писательница Анна Козлова назвала книгу «бесчеловечной», потому что в ней «указано на того, кто хороший, и тех, кто плохой». Удивительно, как легко книга разводит читателей на сильные эмоции, под давлением которых даже известным писателям изменяет точность слова. То, что раздражает в книге Анну Козлову (и не только ее — схожее впечатление выражено в отзывах Елены Одиноковой, Анны Жучковой, Ольги Погодиной-Кузминой, Артема Рондарева), называется не «бесчеловечностью», а «пристрастностью», «нетерпимостью». Автору книги не прощают памятливость на обиды, зацикленность на себе, узость взгляда: «новаторство здесь лишь в степени эгоцентризма» (Жучкова), «субъективизм — везде» (Одинокова). Но именно эти свойства — источник правдивости и силы в романе doc.
О чем свидетельствует книга «Посмотри на него»? Не о том, прости Господи, «сволочь» ли доктор Воеводин — как зло, нетерпимо, обиженно думает про него автогероиня. А о том, например, что в ситуации нежданного горя человек так растерян и восприимчив к колебанию человеческого тепла, что отсутствие такта, агрессивный тон и закрытость врача ранят его, как в обыденной жизни ранит только по-настоящему сволочной поступок. Человек чувствует, что врач предает его, как только что предала сама жизнь. И попытки умерить это или иные чувства рассуждением вроде: «какой смысл делать два УЗИ в один день, кстати?» (Одинокова) — в этот момент не работают.
Отказывает не только здравый смысл — но и другие спасительные механизмы психики.
Самоутешение и приукрашивание: в романе Старобинец это, в российской женской консультации, довод «потом родишь здорового» и, в немецкой клинике, умение акушерки, принявшей в родах мертвого младенца, «„презентовать“ малыша так, чтобы матери не было страшно, чтобы она, наоборот, увидела его красоту».
Поиск причины и назначение виноватых: автогероиня романа перебирает версии, которые могли бы связать ужасную новость с ее обыденным опытом, но случившееся настолько ему несообразно, что женщина вязнет в собственных выдумках: «мне становится стыдно, но мне хочется ковырять это дальше».
Сквозь смысловые фильтры проступают законы жизни в их не романном, не прикрытом и потому непереносимом для человека в обыденном состоянииПереключение внимания и бытовое обживание новых обстоятельств: «ад, как его ни камуфлируй… — остается адом», — проницательно замечает Вероника Кунгурцева о ритуалах, которые в немецкой клинике призваны смягчить горе матери, потерявшей ребенка, а сама автор в романе пишет об этом так, что капитуляция рациональных доводов перед силой горя становится особенно очевидной: «Если вы легли в больницу, чтобы убить неродившееся дитя, то ваш долг — страдать. И физически, и морально. Сдвинутые кровати, посиделки в кафе, психологи, детективы на английском, любые способы хотя бы на короткое время облегчить душевную боль — это все от лукавого, так же как и эпидуральная анестезия. Так думают в России медсестры. Так думают врачи. Так думают чиновники. Так думают тетки в социальных сетях. И, что самое интересное, так думаю даже я. То есть не то чтобы думаю — но чувствую.Перспектива сдвинуть больничные кровати меня смущает. И кафе тоже. И эпидуралка. И библиотека. Не слишком ли это будет комфортно? Не слишком ли это подло — по отношению к тому, от кого меня здесь избавят?..» — курсив в цитате мой.
Обрывается дотоле хорошо просматривавшаяся перспектива жизни: «Потому что этот малыш — это был твой жизненный план. Ты готовилась поменять ради ребенка свою жизнь на ближайшие 20 лет!» — говорит один из врачей, давших интервью для книги «Посмотри на него».
Иными словами, уходит воображаемое — проступает реальность. И не в том литературном, ловко обработанном ее образе, какого, судя по отзывам, ждали и в романе Анны Старобинец. Сквозь смысловые фильтры проступают законы жизни в их не романном, не прикрытом и потому непереносимом для человека в обыденном состоянии — голом виде.
«Литература, как правило, претендует на определенную стереоскопичность взгляда», — пишет, в упрек Старобинец, Артем Рондарев. Но стереоскопичность ведет к обобщению, а обобщение, часто, ко лжи. Чтобы узнать жизнь, приходится зацикливаться на частном — или, как остроумно выразилась Жучкова, «копаться в бахилах»: «Чем я занимаюсь? Но такова уж природа этого текста, что для его анализа приходится копаться в бахилах». В «природе этого текста» — и его прямой язык, по мнению Жучковой, схожий с языком «рекламы, новостей, идеологии». Автор книги doc — не творец, а проводник, и «буквальное прочтение истории», которое оттолкнуло критика, необходимо ему для усиления проводимости. Метафоры в книге разрежены, прямы, просты и доходчивы по смыслу, крупны — видны издалека, как биллборды: они транслируют личный опыт на общедоступном языке. Документальная история не нуждается в переносах, аналогиях, иносказаниях — напротив, в редких случаях, когда Старобинец дает волю своему мастерству известного автора фантастики и хоррора, метафора перестает читаться: например, образ дядьки в телешоу — на экране в женской консультации, — готовящего «что‑то невыносимо жирное, розовое и мягкое», кажется, включен в сцену для нагнетания тошнотворного предчувствия и выглядит нарочито, как более поздняя, а потому недостоверная ассоциация.
Литературная правда для автора документальной книги слишком широка — он ее сужает до фактов, каждый из которых может привести к обобщению, но в тексте-свидетельстве ценен сам по себе. Факты в книге doc — это прорехи в заслонках от правды: точки несовпадения того, как бывает, с тем, как ты думал, что будет, или считал, что должно быть.
Меня поразило, как плоско поняли рецензенты романа одну из самых напряженных сцен романа, построенную как раз на обостренном несовпадении того, что происходит, с тем, как вроде бы должно было происходить. В женской консультации автогероине заводят карту — и, по установившемуся порядку, дарят рекламные образцы крема для беременных и памперсов. Женщина утыкается взглядом в рекламный памперс как в материальное, прямо в руки врученное ей доказательство того, что жизнь ее выпала из установившегося порядка. Она обращается к мужу со словами, которые нельзя понять иначе как желание «развидеть» беду, так вещественно вдруг проступившую перед ней: «Я не хочу его убивать!.. Я хочу родить его и надеть на него этот памперс!..» Сотрудница поликлиники немедленно приводит в действие защитный механизм, принятый на вооружение многими врачами и семьями в России: «Между прочим, женщина, у нас тут беременные! … А вы так себя ведете!..»
Неудивительно, что в другом эпизоде автогероиня саркастично высмеивает этот щит, выставленный против нее теми, кто, по смыслу профессии, мог бы в беде ее поддержать. «У них здесь беременные. Беременюшки. Они здесь занимаются беременюшками и их пузожителями, а не всякой патологической мерзостью. Но если что‑то идет не так, …пузожитель превращается в плод с пороком, в гнилую тыкву; беременюшка превращается в крысу. Все эти клиники. С воздушными шариками, с журналами „Ваш малыш“, с фотографиями младенцев, с бюстгальтерами для будущих мам. Они не для крыс. Пусть крысы уйдут через черный ход. Пусть крысы копошатся в подвале. Через парадный заходит та, что ждет малыша».
Всё, что увидели здесь рецензенты, — это «ненависть к проклятым „беременюшкам“, у которых дети со здоровыми почками» (Одинокова, почти теми же словами — у Жучковой и Рондарева). Но «беременюшки» в романе — явно чужое слово, заимствованное автором из форумов для обозначения игры, в которой с чувствами беременной женщины считаются до тех пор, пока беременность остается в поле нормы. Автогероиня и сама постоянно сравнивает себя с условной «беременюшкой», вставляя ее условный сентиментальный жаргон в эпизоды, исключающие радость и умиление: «Я не увижу своего масика. Я не хочу его видеть. Я не хочу, чтобы страшненькое, недооформленное, невинное, умерщвленное существо являлось мне потом в бесконечных кошмарах…» «Беременюшка» в романе — это эфемерный образец того, как «должно было быть», олицетворенный разрыв шаблона.
Прожить чувства — задача из области психологической терапииВ этом одна из самых болезненных коллизий романа Старобинец — и смысл его названия. «Посмотри на него» — о том, что правда, какой бы ужасной ни была, все равно предпочтительней, сильней и выше иллюзии. Или, как говорит немецкий врач в книге, «в отсутствие информации фантазия создает монстров», а потом, на уточняющий вопрос автора, чем же поможет матери это — «посмотреть на него», поясняет: «Потому что это дает возможность осознать, что ребенок действительно существует и что он действительно твой. Это не какая‑то жуткая фантазия или ночной кошмар — это твой ребенок, хоть и мертвый».
И здесь-то — а не в горячо подхваченных рецензентами спорах о студентах на осмотре, бахилах в туалете, суровом тоне докторов — главный конфликт автогероини с принятым в российских клиниках и российских семьях способом перемочь горе. Книга сталкивает не российскую и европейскую системы здравоохранения, а «две модели мировоззрения», как выразилась в Фейсбуке Лилия Ким: та, где «грустного обнимают», и та, где, по «„зимнему закону“», «все слабые и больные должны прыгать в прорубь, чтобы не поедать запасы, которые нужнее сильным». Открытие и самое раздражающее свойство книги Анны Старобинец в том, что именно в «сильных» адептах «зимней» модели она выявляет слабость: страх «посмотреть» на существо проблемы и связанное с ним желание обесценить утрату, обесточить горе молчанием.
Тут — поворотный пункт, шлюз, определяющий, останетесь ли вы вместе с автором выяснять недостатки системы, или решитесь вместе с автогероиней донырнуть до глубины опыта. Старобинец не раз в книге пишет о раздвоении переживания: одна ее часть «наблюдательная и спокойная», а другая «раздавленная и бесхребетная». Анна Жучкова считает, что именно «дистанция между автором и персонажем» помогла книге стать большим, чем «простой репортаж», а Елена Одинокова требует от «наблюдательной» части автора «объективности». Критикам явно хочется остаться с той, кто поспокойнее, и их раздражает, как мало порядка эта часть вносит в «бесхребетный» сумбур той, что чувствует. Но в книге жанра doc источник правды — та часть, что чувствует. Документальная литература — не для того, чтобы «узнать» жизнь, хотя непосредственное свидетельство об опыте вроде как именно к познанию располагает. Но знание — в самом деле цель репортажа. Литература опыта пишется для проживания.
Лучший способ обезвредить книгу Анны Старобинец — увязнуть в затеянной автором полемике о «системе»Прожить чувства — задача из области психологической терапии, с которой клиенту обычно труднее всего справиться. Прежде, чем добраться до прямого ответа на простой вроде бы вопрос: «а что вы чувствуете?» — психологу приходится постепенно снимать наросшие на чувствах хитиновые щиты, мешающие клиенту расслышать самого себя. Наблюдения о «системе» в книге Старобинец работают, как один из таких щитов. Они не дают провалиться в горе — сама идея написать книгу для того, чтобы изменить систему, приходит автогероине в процессе проживания горя как спасительная миссия, благодаря которой «в том, что случилось с нами», откроется «хоть какой‑то смысл». Требуя от Старобинец «позитивного выхода из эгоцентрических страданий», Жучкова игнорирует очевидный факт, что таким выходом для автора стала сама эта книга. Как замечает на сайте «Горький» Екатерина Шерга, определившая жанр романа как grief memoir (воспоминание о горе), «это высшая степень монетизации несчастья, в котором упрекают Старобинец. Разветвленная, укорененная уже в мире „экономика несчастья“ — когда каждый, переживший беду, может чувствовать себя не жертвой, а „помогающей структурой“. Может заработать деньги и уважение. Может включиться в процесс совместного проговаривания травмы».
Но самый позитивный выход — все равно надстройка. И «заведомое упрощение» книги, где «самое страшное происходит не снаружи, а внутри», — как просто и метко выразилась на «Медузе» Галина Юзефович. Парадокс книги Старобинец в том, что бесхитростные утешения врачей вроде «потом родишь здорового», уговоры родных, «что это еще не ребенок, а плод», и наблюдения автора о «бесчеловечности системы» работают в ней одинаково. Отвлекают от чувств, выдергивают из глубины горя — и в конечном итоге обесценивают процесс проживания.Это чутко заметила, но грубо поняла Елена Одинокова: «Эта книга — о человеке, который считает, что можно на кого-то надавать, кому-то позвонить, где-то потребовать, где-то попросить, кого-то обвинить — и все исправится. Не бывает несчастных случаев, не бывает судьбы, бывает, что ты не позвонил, недодавил, недотребовал, недожаловался. В любой трагедии виновата чья-то „халатность“, но ни в коем случае не бездушная природа».
Лучший способ обезвредить книгу Анны Старобинец — увязнуть в затеянной автором полемике о «системе», адресовать книгу «тем матерям, которые пережили потерю ребёнка» (Курносенко) и гадать, «поможет ли» она «женщине в аналогичной ситуации» (Погодина-Кузмина). Потому что это значит сделать вид, что она о системе — а не о смерти, о женщине с патологией беременности — а не человеке вообще. Что опыт проживания горя, описанный в книге «Посмотри на него», — исключителен и касается только тех, кто «в теме» (об этом, с печальной иронией, сказал, например, Арсен Мирзаев: «Не прочтут мужики. Не прочтут»).
Апеллируя к «ритуалам», «этическому протоколу», «правилам», Анна Старобинец борется не только с «системой», но и с существом пережитого опыта, а значит, и с существом своей книги. И в этом, для меня, дополнительный источник ее правдивости. Ведь что такое наш социальный этикет, как не тонкая соломка человеческой культуры, надстеленная над провалом в бездну? Что такое, наконец, все наше общество, и его культура, и все наши книги на свете, как не веками выработанные способ прикрыть себя от поддувающего провала в неизвестность, заброшенность, одиночество, обреченность? Книга «Посмотри на него» — один из порталов в яму: вопль не о женщине в беде, а о человеческом уделе вообще. О том, что в горе мы будто ходячие аномалии: изгнаны с солнечной стороны жизни, забыты людьми, лишены опор и стимулов, поддерживавших нашу суету к смерти. Прочитать «Посмотри на него» — значит отозваться на заглавный призыв и взглянуть в лицо тайнам тайн: явления на свет и ухода в инобытие, — и хотя бы на время, пока длится впечатление от прочитанного, переоценить свои иллюзии в свете правды. И славить этот и другие романы в жанре doc уже за то, что правда пока пришла к нам вот так, в книге с «простым, доходчивым языком» (Жучкова), а не в трудном и непостижимом личном опыте.
«Возникает вопрос, а в чем тут, собственно, был личный героизм?» — требовательно спрашивает Елена Одинокова. На мой взгляд, «героизм» книги и самое ее значительное достоинство — как раз в том, за что ее упрекают рецензенты: в профессионально записанном не героическом, не достойном — обыкновенном опыте проживания горя. Автогероиня несправедлива, слаба, подвержена диким страхам, временами не может взять себя в руки и, буквально, встать на ноги — и она боится, да, поначалу очень боится «посмотреть на него». Но именно здесь — источник гуманизма в романе: он показывает человека слабым и беззащитным не только потому, что с ним в любой момент может случиться беда — но и потому, что в этой беде он не победитель мира, а тварь дрожащая, эгоцентричная, ранимая. Книга вызывает сочувствие к человеческой слабости в широком ее спектре — это не героическая книга, это книга оплакивания, и плач в ней — путь к смягчению нравов.
В этом смысле критика «чужого опыта личной боли», которой занялись рецензенты, сопоставляя достоверно описанный в книге опыт проживания горя — с образцом, почерпнутым ими из котла народного бессознательного, где смешались и травмы истории, и семейные установки, и максимы из популярной психологии, и личные бытовые суждения, — трагикомична. Потому что сражается с правдой — при помощи условности. И еще потому, что рецензенты ищут в книге героя — и не замечают, как в пустой полемике о «системе» автоматически сбросили его со счетов, буквально — выплеснули с водой ребенка.
Автогероиня Анна — герой страдающий, но есть в книге герой прямо трагический. Он наименее заметен, потому что он — «наименьший», и в споре о том, есть ли у него душа, сталкиваются его «крещенный в православие» отец и «агностик»-мама, причем — и тут документальное свидетельство поражает воображение сильнее иного выдуманного парадокса — именно мать, которая не верит в Бога, убеждена, что у ее ребенка есть душа. Елена Одинокова назвала книгу «социально опасной, поскольку в ней утверждается, что плод — это человек, а аборт, следовательно, — это убийство». Но в книге ничего не утверждается — автор романа doc не «знает», а чувствует, и книга утверждает лишь то, что беременной женщине органично чувствовать своего не рожденного еще ребенка живым и полноценным участником ее жизни. «Барсук наименьший» — такое прозвище задумано было дать ожидаемому малышу на семейном совете — в книге временами заявляет о себе, откликаясь на то, что происходит с автогероиней и на что он может повлиять еще в меньшей степени, чем она.
«Бедные детки, еще не родился уже измучился и умер», — приводит Старобинец реплику с одного из форумов о прерывании беременности с патологией развития плода. Для меня это афоризм о человеческой судьбе, а «Барсук наименьший» — олицетворение тайны жизни, над которой мы тем истовей бьемся весь отпущенный нам срок, чем глубже чувствуем, как мало способны ею овладеть. «„Бог дал — Бог взял“» — ссылается на пословицу Елена Одинокова, равнодушная в этот момент, как «бездушная природа», которая всё для нее объясняет в романе, обнажившем предел знаний даже опытного врача: «При каком варианте плод меньше страдает?» — «…Я не знаю, что легче. Я не плод, и у меня нет способа получить такой опыт. Никто на самом деле не знает, какие чувства испытывает плод в 21 неделю и что ему больнее — получить смертельную инъекцию в сердце, или аритмию и сердечный приступ, или погибнуть в момент родов от удушья. Вот как можно произвести исследования в этой области?! То есть… я имею в виду… как можно получить это знание? …Профессор Хенрих впервые за всю нашу беседу начинает говорить нервно и сбивается. В его глазах — растерянность и досада. Я поставила перед ним вопрос — да он и сам уже явно не раз перед собой его ставил, — на который не существует ответа. Нет и не будет никакой статистики, никакого закона, никакого научного способа измерить глубину этой человеческой боли».
В образе обреченного младенца доведены до высокой, пронзительной ноты главные мотивы романа: несообразность горя, вывернувшего наизнанку представление о норме жизни, уязвимость попавшего в беду, беззащитность человека вообще. Одно из сильнейших впечатлений романа — образ берлинского кладбища, где в братской могиле упокоены дети, умершие в результате патологии внутриутробного развития. Достоверные детали места, которое автор сравнивает с «песочницами, где дети-именинники забыли свои подарки», создают ощущение провала в зазеркалье и протеста в душе. Так не должно быть — но так бывает. В романе, где представление о норме перевернуто самой жизнью, высвечивается вдруг невообразимость, несообразность — исключительность того, что кажется нам в порядке вещей. Автогероиня покупает подарки двум сыновьям — похороненному на берлинском кладбище и рожденному впоследствии, уже научившемуся ходить. И когда второй подарок попадает не в стоячую воду зазеркалья, где «мишки набухли дождями и посерели, а лошадки облезли», — а в руки ребенка, удивленно ощупывающего новую вещь, мы вместе с автором следим за мелкой моторикой чуда.
«Стереоскопичность» в исповедальной книге добирается за счет чужого опыта в рамках интервью«А ведь благодарность — способность дарить благо — главная формула материнства», — играет словами и лозунгами Анна Жучкова, обличая автогероиню Старобинец в недостаточной чуткости к мужу и старшей дочери. Но для меня главная формула материнства в романе — приглашение ребенка в жизнь, когда женщина мысленно говорит обреченной жизни у нее под сердцем: «Ну пожалуйста, останься, останься. Мы будем тебя любить. Мы будем с тобой играть. Тебе понравится. Не уходи. Не бросай нас». Эти слова я часто вспоминаю, когда истощаются силы и настроение на общение с моим ребенком: они о возможностях и границах матери, которая обещает любить и играть, но не вольна обещать ни жизнь, ни счастье, ни «благо», — и когда я осознаю это, чувствую новый порыв «дарить» ребенку мой материнский минимум. Об этом же — сентиментальные на вид эпизоды с глинтвейном, который героиня пьет, чтобы подсластить нерожденному сыну последние дни перед прощанием: глинтвейн не может его спасти, но он — то немногое, что она может ему дать.
Рецензенты так много рассуждали о сочувствии, которое мешает анализировать роман, что остались глухи к его главной идее: «человечность» в романе — это сочувствие к жизни вообще. «Стереоскопичность» в исповедальной книге добирается за счет чужого опыта в рамках интервью — и вот в романе о смерти ребенка зажигается свет. Концентрированный свет единственного дня жизни, о котором свидетельствует акушерка клиники «Шарите», вспоминая роды, принятые ею в начале профессионального пути. В беседе с ней автор занимает позицию обывателя, которого шокируют выражения вроде «позитивные моменты» и «настоящий дар», высказанные в отношении младенца с патологией, прожившего полноценный день новорожденного у матери на руках и умершего на следующий. И поскольку я, как и автор, и любой обычный человек, живу в представлении о том, как должно быть, и с трудом переношу, как подчас бывает на самом деле, — я вместе с автором переживаю как откровение слова акушерки: «У него была короткая жизнь, но это была жизнь».
Когда в этом году у меня от запущенной болезни стремительно угасла мама, эти слова акушерки из романа Анны Старобинец были одним из главных моих утешений. Благодаря этому роману я почувствовала, каково это — ценить единственный день жизни, и какое это богатство — шестьдесят шесть лет, отпущенные маме, которая ушла с убеждением, что недожила, недодышала своего.
И когда я прочту рассуждения Артема Рондарева о том, что книгу Старобинец нельзя назвать литературой, потому что ее «нельзя читать „для удовольствия“, „ради стиля“, „ради структуры“ или „чтобы узнать сюжет“», — то подумаю о том, как измельчали наши запросы к искусству.
Анна Жучкова в заключение своей статьи пишет, что «книгу Старобинец нужно прочитать. Чтобы отличать сочувствие от жалости. Любовь от эгоистических требований. Патриотизм от обвинений „системы“».
А я считаю, что ее нужно прочитать, чтобы отличать литературу и жизнь от наших представлений о них.

Рубрики
Критика

Мартин добрый (Об отблесках эльфийского огня в мире «Игры престолов» и революции Джорджа Мартина)

Задевало и раньше. Но именно эта реплика вслед очередному сезону «Игры престолов» вызвала тревогу: почему так отчаянно утверждают идею «несправедливости» как главное открытие Джорджа Мартина? Чем так привлекает зрителей «Игры престолов» и читателей «Песни льда и пламени» мысль о том, что «справедливости нет; что у добра нет ни малейших преимуществ в борьбе со злом, а хорошие герои не могут рассчитывать ни на какие преференции при встрече со смертью»? «Все эти годы было чертовски приятно смотреть сериалы про обреченных героев, невозможность торжества справедливости и добра и прочий фатализм», — пишет автор «Сноба» Егор Москвитин. И заключает с сожалением: «Мода на ультранатурализм, разрушительный психологизм и искусственную ночь постепенно проходит».О «прочем фатализме» в том же духе год назад писал литературный критик Владимир Губайловский: «Читатель, приготовившийся к победе всего хорошего над всем плохим, будет глубоко разочарован. А жанровая литература моралистична, как монашка преклонного возраста, и дидактична до скуки и тоски». Губайловский поздравлял Мартина с превращением «презренного», потому что обреченного на исполнение жанровых схем, мира фэнтези — в мир «принципиально нестабильный», а потому вполне «реальный».Между тем дидактика так же далека от смысла счастливого финала в «презренном фэнтези», как условный — и потому очень удобный для аргументации — образ почему-то особенно моралистичной в преклонном возрасте монашки — от достоверного монашеского подвига. Так же далеко расходятся «несправедливость» и месседж Мартина.По мне, так пресловутая «несправедливость» и есть дидактика, плоская моральная формула, которую удобно отжать у Мартина, чтобы потом претензии предъявлять.Мне не понятно, о какой «несправедливости» может идти речь в отношении повествования, где Дейнерис дается власть, а у Серсеи — отбирается? История Серсеи — женщины, одержимой жаждой править, но не умеющей справиться с собой, прущей против доли, назначившей ей быть лишь прекрасной тенью властительного мужчины, прыгающей через себя и потому теряющей свое — одна из многих линий в мире Мартина, доказывающих его глубокую справедливость и мудрую устроенность. А, например, нравственное движение Джейме Ланнистера, потерявшего былую удаль и обреченного впервые в жизни на внутреннее сосредоточение, — вполне себе отблеск эльфийского огня. Который символизирует божественный свет.
Мир Толкина символичен, в этом его консервативная уязвимость: на место его героев, тут прав Губайловский, человеку невозможно подставить себя — хоббитом и эльфом можно стать, только забывшись, отринув свое, конкретное время.
Фэнтези в классическом виде и есть бунт против времени, фиксация золотого века как мифа, который не вернуть. Фэнтези всегда об исконном — не о будущем. И даже современный эпос о Гарри Поттере — фиксация золотого мифа Европы, консервация ее прошлого, каким оно никогда не было, но навсегда останется на рождественских открытках и залайканных туристических снимках.Революция Мартина — в допуске времени, динамики от прошлого к будущему.Это, как я понимаю, имеет в виду и Губайловский, когда пишет о допущении в мире Мартина «целого человека»: «Интереснее всего именно целый человек, а не короткий эпизод из его жизни».Однако подобным допущением времени Мартин всего лишь непривычно широко раздвинул рамку «презренного» фэнтези — не отменив ее совсем. Рамку, охватывающую сказочный эпос от первого нарушения — до восстановленной гармонии мира. От первой потери — до последней битвы.Потому и гибель героев, начиная с изумившей всех казни Неда Старка, в мире Мартина не переживается как фатальная потеря — в непомерно расширенном, продлённом его мире горечь утраты перекрывается угрозой общего сброса. Речь не о смерти человека — а о гибели всего человеческого. Бытие сталкивается с инобытием — и в ходе этого глобального противостояния успеет протечь жизнь не одного поколения. А Мартин — прописать сюжетные ходы, обычно остающиеся за рамкой сказки: так, и гибель Неда Старка на расстоянии видится своего рода приквелом традиционной волшебной истории — рассказом о том, как принцессы осиротели и попали в чужой дом.Не стоит думать, что в «презренном» фэнтези счастливый финал — это, как выразился Егор Москвитин, «преференции» «хороших героев» «при встрече со смертью». Ведь в финале самого «детского» фэнтези «Хроники Нарнии» именно лучшие герои принимают смерть — навечно переселяясь в райскую, небесную страну Аслана. А значит, и любимица Льва — чистосердечная Люси — в нашем, реальном времени проигрывает Сьюзен, переключившейся с битв на нейлоновые чулки и пережившей саму Нарнию.
Динамичный психологический роман Мартина запаян в такую же, нарнийскую рамку и движется от вести о приближающемся холоде к последней битве льда и пламени, которая вполне может означать и своеобразный конец света.
Это движение от вести о смерти, как первого грехопадения, — к гармонизации мира, вместившего в себя смерть и переварившего ее, как гора кольцо.Любая сказка — исправление реальности, с точки зрения проявленного и приведенного в действие закона.Но так же действует любой классический эпос.Толстовская высшая справедливость и пресловутая «несправедливость» Мартина — явления одного порядка.И Толстой, и Мартин проявляют правду жизни — ее внутренне оправданное и потому не вполне управляемое автором движение. Великую справедливость бытия, ничего не имеющую общего с дидактикой и моралью.Мартин убивает Неда не назло, как и Толстой губит Анну не из мести.
Это сами герои движутся — к смерти в том числе, в ней окончательно проявляя свою природу. И подтверждая законы жизни, которые законам сказки, на самом деле, не противоречат.В сказках за исполнение закона обещают награду. Мартин «несправедлив» — потому что недодает.И этим, думаю, привлекателен: кажется, что, раз не будет награды, можно ничего и не исполнять.Потирание ручками над очередной «несправедливостью» Мартина — явление какой-то подростковой природы. Из той поры жизни, когда думаешь, что по-взрослому — это когда всё плохо и глупые правила не работают.Но по-взрослому — когда осознанно.Когда точно знаешь, что, да, ничего ты не выиграешь — но все равно поступаешь, как счел должным.По-взрослому — понять, что добро имеет награду в самом себе.
Любовь сильнее смерти, потому что готова проиграть, пойти на смерть — эту одновременно сказочную и жизненную правду сумела заново доказать автор эпоса о Гарри Поттере.
Которому, помню, критики в свое время желали судьбы античного трагического героя.Эпос Мартина как будто написан Северусом Снейпом, не дожившим пары глав до счастливого исхода финальной битвы и погибшим в убеждении, что все было напрасно, — но, несмотря на это, сделавшим всё возможное для спасения обреченного мальчика.В этом, а не в награде и ловком избегании смерти, — сила добра. И именно присутствие этой силы делает «Песнь льда и пламени» — «сводом античных трагедий» (выражение Егора Москвитина).Потому что трагедия — не аттракцион по устранению любимых зрителями персонажей, а утверждение закона жизни, закона великой гармонии, в опыте предельного его нарушения. Высокий конфликт между своеволием и правилом, бунтом и осознанием, расшатыванием основ и их самовосстановлением.Так кто победит, огонь или лед, ходоки или драконы? Что в мире Мартина может символизировать восстановленную гармонию? У Владимира Губайловского есть ответ, который кажется прямо-таки взломом фэнтези: «Люди не могут жить во льду или огне. И пространство их существования сужается».В самом деле, логика жанра как будто готовит нас к торжеству одной из противоположных сторон — но, по Губайловскому, любое из абсолютных начал, вынесенных в заглавие эпоса, несет глобальную гибель.Однажды в школьном детстве нам предложили угадать: каково будет соотношение кислорода и углекислого газа в мире разумного будущего, светлой утопии ноосферы?Я решительно свела к минимуму газ «плохой», «вредный», выдыхаемый, дав разлиться по ноосфере газу «хорошему», вдыхаемому. И удивилась, когда учительница поправила.
Соотношение газа плохого и газа хорошего должно оставаться неизменным во имя жизни. И, значит, не победой льда или пламени восстановится гармония бытия. Они у Мартина, как углекислый газ и кислород, этически не маркированы.
Но это не значит, что мир его не различает добра и зла.В мире Мартина борются не пламень и лед, а человеческое с нечеловеческим.И думаю, зло в его обреченном мире — это неспособность человека расслышать близость великой зимы и великого пламени.И — отступиться от возни престолов перед глобальной угрозой.«Ибо, как во дни перед потопом ели, пили, женились и выходили замуж, до того дня, как вошел Ной в ковчег, и не думали, пока не пришел потоп и не истребил всех…», — говорится в Евангелии о будущем конце мира.Катастрофизм сознания в антирелигиозном эпосе Мартина исполняет роль последнего источника нравственной силы.
И в этом смысле сверхсюжет «льда и пламени» удивительно точно совпадает с судьбой современной европейской цивилизации.Способной оставить игру и вспомнить о законах, гармонизирующих мир, только перед лицом большого вторжения.Это у них там близко — зима.На нас движется — огонь.Несущий страшную справедливость заигравшимся на цивилизационном престоле.

Рубрики
Критика

Меланхолия алхимика («Смотритель»: новая пелевинская реальность)

Репутация сказывается — потянулись, как журавлиный клин, ритуальные рецензии, обещающие невиданно скучного нового Пелевина. Авторитетные рецензенты как один ищут у Пелевина шуток и не досчитываются. «Первая и последняя шутка „a la Пелевин“ … находится на 326 странице», — раскрывает карты Галина Юзефович, и добивает: «Этот роман никакой своей гранью не приложим к нашей сегодняшней действительности». Едва ли не слово в слово воспроизводит этот вердикт Дмитрий Быков: «Без всякой связи с реальностью и без единой шутки».
Пелевина, мастера онтологических кунштюков, рецензенты попрекают развившейся, в ущерб смыслу, коммерческой хваткой — и не замечают, как сами следуют коммерческой, сериальной, поточной логике творчества.
Искать «шутки „a la Пелевин“» в каждом новом романе писателя — не значит ли подсесть на продукт?
Утверждать, что «главное об эпохе он сказал» (Быков), — не значит ли отказывать автору в куда более существенном интересе?
«Неудачи вроде „t“», — роняет Быков, а я хватаю: ведь именно в неудачном романе «T» впервые ощутила многообещающий сдвиг пелевинского внимания.Роман «T» и ощущался неудачным — сырым, поплывшим, — потому, что был переходным, смещающим слои.
«Из всех ключевых элементов типового серийного продукта под названием „новый Пелевин“ в „Смотрителе“ присутствует только один — представление об иллюзорности всего сущего», — пишет Галина Юзефович.
Но еще никогда морок Пелевина, мастерски нагоняемый и привычным жестом сдуваемый к финалу, не ткался из невесомости.
Писатель Т. в неудачном романе «Т» был пленником последней, исподней материи — слов. В новом «Смотрителе» герой отправляется в совсем свободное падение — Павел I, при мундире и звездах, да еще и со всем Инженерным замком, завалился в щель бытия.
Перепад духоты и парения, столкновение плотности и пустоты в романе — это конфликт земли «ветхой» и земли «новой», создаваемой утёкшим в мыслимую реальность Павлом. Конфликт достаточно выразительный, чтобы напомнить нам раннего Пелевина, с азартом рушившего свои до небес нагроможденные вавилоны.Только вот цель его привычной игры радикально переменилась.
Ранние романы Пелевина доказывали благо пустоты. Нырнуть за Чапаевым в небесную реку или мигрировать из борделя в страну богомолов значило манифестировать иллюзорность сущего.
Поздний Пелевин, мигрируя и ныряя, утыкается в мембрану, и пустота — вдруг — отзванивает.Со времен неудачного «Т» начался этот апофатический разворот пелевинского мира от ничтожения — к утверждению, от пустоты — к подлинности.
Поэтому и шутки истощились — у этого, в самом деле нового, Пелевина не смеховая поэтика, фокус сместился с иронического отрицания на взыскание.
Раннему Пелевину было душно — поздний пересох от жажды. Ранний писал от переизбытка реальности — дивно и дико двинувшейся на его читателя изо всех ящиков и подворотен. Поздний пишет от нехватки.
Тут можно согласиться с Быковым: новейшая «эпоха» (читай: десятилетие) обделяет писателя стройматериалом.Пелевин попробовал, как мог, обжить виртуальную реальность денег и соцсетей — но родил только пару плоских, просвечивающих аллегорий: вампиров, пьющих баблос, и нимфетку-вирус в компьютерной системе.
Сброс вселенной утратил скорость и экстаз. Чем дальше, тем больше казалось, что писатель тщится обнулить саму пустоту — мир без определенных примет, людей без прочных привязанностей и свойств.
Пелевин сам стал Павлом I, героем своего нового романа, пережившим эпоху, запертым в ловушке своего играющего в миры ума.
Исторический колорит нового романа — для Пелевина такая невидаль, что почти скандал: отказ размышлять в координатах современности.
Но вот в чем штука. Если ироническая манифестация пустоты была вдохновлена актуальным днем, его ненасытностью и страстью, которые писатель растворял с шипением в небесной реке, — то новый вопрос, занимающий Пелевина, привязки к реальности не требует.
Точнее, он может быть решен на любом поле, объемом от затхлого коридора Михайловского замка до неисчерпаемого Идиллиума.
Павлу не пришлось нырять — он давно познал иллюзорность сущего, он изначальный мигрант.
Пост-житель, придавленный бременем неукоснительной фальсификации сущего.
Гений пустоты, вытесняющий из романа смех — меланхолией.
Вечный пленник «тонкого» мира, Павел становится идеальным героем для абсолютного разговора об Абсолюте.
В «зануднейшей многоступенчатой инициации» героя, уготованного на роль нового смотрителя (строителя) Идиллиума, я, в отличие от Галины Юзефович, ощутила резкий и дух захватывающий вираж смысла.
Героя, одолевшего многоликого врага в мире мыслимом — «новом», — вдруг нокаутирует посланец «ветхой» земли. Балующийся духовидением сторож-спирит поставил перед юным Смотрителем вопрос столь же грубый и не поддающийся манипуляциям, как его допотопные спиритические доски и кастрюли.
Нет, вовсе не «китайская притча о философе и мотыльке», на которую сослалась Галина Юзефович, выступает источником «бесконечного ужаса» на очной ставке представителей «ветхой» и «новой» земли.
А то, что герой, хоть и олицетворяет в этом спарринге мир безусловно «тонкий» и «духовный», оказывается не способен ответить на главный религиозный запрос оппонента.Переживаемый героем «бесконечный ужас» — другой природы, нежели тоска Петра Пустоты, теряющего одну за другой привязки к видимому миру.
Павлу суждено бояться не пустоты — а того, что даже пустота — часть чего-то высшего, непознаваемого для него, но достоверного.
МеланхолияЕго «бесконечный ужас» рождается от подступа иллюзии — к правде, от соседства бесконечной гибкости — и неуправляемой подлинности.
Под взглядом Смотрителя фрагменты Идиллиума обретают плотность и силу.
Но Пелевин, вглядывающийся в Идиллиум, наделяет силой и убедительностью только один образ — Отсутствия.
Того, что он ищет взглядом, в Идиллиуме нет.
И пусть коридоры «ветхого» Инженерного замка пахнут щами и злом. Зато там не скрываются трусливо от главных вопросов.Нет, смеяться над реальностью в новом романе Пелевина — по крайней мере, в его первой части, — мы не будем.
Наоборот, получим повод уважать негибкие, шершавые обстоятельства ветхой земли — ведь только они дают возможность заподозрить неподдельность и твердое присутствие Бога.
Недаром в первом по-настоящему меланхоличном романе Пелевина «S.N.U.F.F.» молодые бунтари, покидая мир бесконечно гибких иллюзий, уходили не в пустоту, а на новую землю.
Пелевин больше не требует мигрировать и нырять.
Его альтернативный мир расположен по нашу сторону реальности.

Рубрики
Критика

Истлевающий стейтмент (Первые рецензии на роман Пелевина «Тайные виды на гору Фудзи» и вопросы критики)

Дослушала в аудиокниге новый роман Пелевина, почитала первые рецензии на роман и подумала, что в дискуссиях о современной критике мы все же себя страшно переоцениваем. А всё оттого, что говорим о каких-то абстракциях критики, не опираясь на конкретные образцы, которые, однако, как раз только и видит читатель, и ему, вы скажете, за глаза вот этих наших конкретных образцов, но тогда и читатель критики — страшная абстракция, в отличие от конкретной меня, которая дочитала и хочет обсудить, что-то для себя прояснить, ещё раз обдумать все самое принципиальное, понять, как это было устроено, — в общем, меня, которая ждёт, что благодаря критике в моем восприятии романа что-то прибавится, мое послевкусие углубится, послечувствие продлится.
Вместо этого я снимаю с виртуальных полок вакуумные упаковки художественного мира романа — портативно сжатого одним поддувом критического пылесоса, подмявшегося, где придется, и уже потеснившегося в ряду следующих, напирающих упаковок.

В «Тайных видах на гору Фудзи» Пелевин и про критические дискуссии, считай, сказал — и сказанное им Константин Мильчин назвал трюизмом. В самом деле, не открытие Пелевина, что современные дискуссии направлены не на выяснение истины, а на то, чтобы каждый их участник получил шанс застолбить себе место в информационном будущем. Но мне все равно приятно, что писатель напомнил мне этот очевидный факт. Буду меньше переживать, когда в другой раз отправляюсь запускать критику в будущее — ведь все дискуссии про критику у нас служат одной задаче: показать, что она есть и нужна.

Критика и правда нужна — вот мне, например, сейчас, в три часа ночи, когда я пишу это в смартфоне под раскрошенные сухарики и подстывший чай одним средним пальцем, на котором уже подушечка ноет от нажатий, — мне очень нужна. Потому что я дослушала роман и не могу переступить в обычную свою жизнь без ритуального перехода, обряда присвоения магических литературных даров, которым, пожалуй, для меня главным образом и является критика. И критик — такой культурный герой, который помогает приспособить в моей печурке добытый писателем с неба огонь.

Меня и жжет, и греет, и подбрасывает в прогретом мыслями воздухе — дослушав нового Пелевина, я не могу спать, и я лезу читать рецензии, чтобы как-то освоиться в своем этом новом мире, который писателю удалось опять шамански сдвинуть, повернуть правдой передом, туфтой задом.

Первое, что бросается в глаза, — пересказ как главный и почти исчерпывающий прием рецензентов. Константин Мильчин сделал этот прием основой своего узнаваемого стиля: в его исполнении пересказ романа — разом его смеховая нейтрализация и альтернативизация. То есть это рецензия, превосходно заменяющая чтение самого романа в двух смыслах: во-первых, оказываешься по-быстрому в курсе главных фишек, а во-вторых, избавляешься от необходимости токсично контачить с тем, что может стать не фишкой, а вешкой. Одно из самых невинных последствий чтения нового Пелевина — охладеваешь к корректировке бровей. А ведь автором заложены и другие мины, а ну рванет, и будешь, как незадачливые воротилы в романе, искать отступные пути из просветления.

Но и в других случаях, когда пересказ не является узнаваемым приемом критика, рецензии идут по пути изложения. Когда роман дочитан, становится даже страшно, что было бы, если, по правилам этой маркетинговой игры, прочла бы критиков до. Раскрыты коллизии, развязка, аккуратно названы имена, изложены биографии. Положим, в случае Пелевина не так важно, поженятся в конце или нет, — учитывая, что у него главные перипетии ментальны. Видимо, критики обоснованно считают роман Пелевина очередным трактатом, которому не повредит, если заранее узнать, в каких обстоятельствах возникли и к чему привели размышления героев, а сами размышления в назидание вычитать из романа потом.

Критические изложения, выданные за рецензии, заставили подумать, что критика начинается, вот как, не с анализа, а с синтеза: базового, но, оказывается, не такого доступного навыка, позволяющего обобщать разрозненные впечатления. Такое обобщение, к примеру, удачно применяет Галина Юзефович: в ее рецензии роман все же не излагается, а характеризуется, и я бы не подумала кого-либо из профессионалов за это похвалить, если бы не поняла вдруг, что тут мы имеем дело с утрачиваемым критическим навыком.

Критики не по разу отписались, что у Пелевина в новом романе не скажут ничего нового. Вот разве феминизм и мизогинию удастся раздуть в новостной повод прочесть роман, в котором автор как никогда верен себе. Это очевидно — если рассматривать текст как набор стейтментов.

И это мой второй вопрос к коллективному рецензирующему разуму: почему, в отличие от событийного ряда, так мало уделено внимания плану эстетическому? В конце концов, не этим ли критик точно отличается от читателя — и из книголюба переквалифицируется в эксперта, — что видит, как писатель работает? Или, в образах нового романа Пелевина, скажем так: критик видит, как писатель забрасывает крюк и натягивает мангу, и умеет проследить, откуда в писателе веревка растет, и понимает принципы сокращения художественной вагины, непрерывно рождающей писательский мир.
Нельзя сказать, что критики остались глухи к художественному исполнению романа. Так, мне очень понравилась доходчивая ассоциация Екатерины Писаревой: что новый роман Пелевина кажется «ватой с иголками: вроде мягенько, а колется». И я глубоко признательна Лизе Биргер за то, что приняла роман всерьёз, ощутив за шуточками про хэштеги и джаны меланхолию усталого проповедника: «Вот он, настоящий страшный, честный и безжалостный Пелевин, писатель, в чьих романах единственная и абсолютная истина заключается в том, что его читатели не доросли ни до каких настоящих истин. Но это как раз жестокая правда, и пелевинская мизогиния дает нам повод от нее отвлечься: не будем о неприятном, давайте уж лучше поговорим, как он ненавидит женщин». И мне кажется очень перспективным для дискуссии суждение Галины Юзефович, назвавшей роман «откровенной духовной проповедью, уравновешенной не по-пелевински простым сюжетом и однозначной моралью».Здесь для меня — отправная точка, но для рецензента — вершина горы. У него нет времени долго ползти к откровению, как улитке по священному склону, и он не видит смысл топтаться на круче. Рецензент должен покорять горы, а не осматриваться. У него спортивный альпинизм, а не паломничество.

Скажут, что читателю достаточно простого и однозначного, как сюжет и мораль Пелевина, ориентира. В таком случае я и такие, как я, — читатели не посчитанные. Чего я жду от критики в эту бессонную с Пелевиным ночь? Я жду, что меня сориентируют не в том, какие эпитеты, характеристики, ассоциации критик наклеит на книгу, — а в том, как этот новый роман вписывается в художественную концепцию и эволюцию Пелевина вообще. Мне нужно понять не только, что это за новый роман, — но и что этоза новый Пелевин.
«Конечно, в новом романе на самом деле нет ничего нового», — конечно, пишет Мильчин, и тысячу раз прав. Я сижу тут, на кухне, не одетая, подмерзаю и думаю, что и писателей мы страшно переоцениваем. Мы думаем, что в каждом новом романе перед автором стоит задача сменить пластинку. Иначе мы заскучаем и будем, позевывая, сетовать: ну вот, Пелевин опять написал, что мир — тлен.

Скучнее не придумать, чем раз от разу обращать читателя лицом к тому, что ему и так уже не первый век твердят мировые религии и философия.

Но в литературе новое — это не сказать другое, а сказать иначе.

Простой сюжет и однозначная мораль, — пишет Галина Юзефович, и я хочу понять, почему. Мне хочется обсудить с ней свое впечатление о том, что простота нового сюжета Пелевина — это ёмкая и цельная простота «космической вагины», в романе Пелевина вмещающей мир, а однозначность морали — это отчетливость чувств тщеты, и гнева на себя, замороченного тщетой, и умиления собой, смекнувшим, как смягчить эту резь отчетливости. Для меня тут речь именно о чувстве, а не о морали, потому что прямое высказывание морали как раз в этом романе искать было бы напрасно. В «Тайных видах на гору Фудзи» Пелевину удалось совершить рывок и сочетать в самом деле проповедническую меланхолию (которая включилась, пожалуй, в «Снаффе», а особенно прямо бьет в глаза в «Смотрителе») со смеховой и игровой стихией более ранних романов. В связи со «Смотрителем» критики говорили об убывании смеха в Пелевине и возрастании проповеднического начала. Но это убывала рождающая мощь, пересыхал художественный исток. Мильчин очень показательно — снова воспользуемся ключевым образом романа — забрасывает крюк в читателя: «Если для вас творчество Виктора Пелевина сводится к вульгарному буддизму и „веществам“…», «Если Пелевин для вас — царь политологов…» — в этом много не то критической усталости, не то критической иронии. Потому что кому, как не критику, ясно: Пелевин прежде всего писатель, и главное в нем — не месседж, не информационная повестка, не религиозная принадлежность, а вот это: родит или не родит, вижу или не вижу, верю или не верю.

В «простом» сюжете про параллельное восхождение богача и бедняжки на гору откровения Пелевин наконец нашел образное выражение, транслирующее его «однозначную» и совсем не новую мораль без помех и потерь. Я бы сказала, он нашел идеальное художественное выражение для своего апофатического богословия.
В этом свете персонажи романа не выглядят так однозначно, как показано — пересказано — в рецензиях. Да, олигарх, рвущий когти от просветления, которое сам же хотел купить в эксклюзивном объеме, смешон — но и как близок, человечен, теплокровен и трогателен он именно в своем неловком искании высшего счастья, как понятен он в этом «простому», не медитирующему на яхтах читателю, если только читатель этот владеет минимальными навыками самоанализа и по опыту знает, как не хочется платить за лучшее в жизни и как легко обмануться в том, что для меня — лучшее. Пелевин виртуозно играет в свой перевёртыш, показывая путь человека назад, от света в заблуждения, от ясности в заморочки, от свободы в обжитый хлев. Беседы богатеев, проходящих курс терапии после курса просветления, не просто достойны лучших шуток раннего Пелевина — превосходят их: потому что раньше писатель обстебывал вывески дня, и в его откровениях всегда оставался привкус эстрадного трюка, а теперь он научился обстебывать откровение, и в этом привкус священного безумия. Смех короля Лира в голом проливном изгнании — вот что для меня эта новая игра Пелевина, который сокрушение о человеке сумел сделать разом трагедией и фарсом, словно научившись смеяться не только над героями, но и над собой, впаривающим инсайт жадным и трусливым покупателям.
Однозначность морали, о которой пишет Галина Юзефович: «незадачливый гедонист Федя в этом контексте служит отрицательным примером, призванным в полной мере продемонстрировать читателю позор и мерзость поражения на духовном пути», — мне кажется плодом критического спрямления, а не природы романа. Потому что да, по стейтменту, по месседжу, Феде позор — а по читательскому восприятию, которое все же определяется не месседжем, а образным обаянием романа, — Феде респект. За то, что выразил за нас нашу мерзость, за то, что понес на себе общий наш позор. Да я прямо люблю его в финале и страшно жалею, притороченного крюком к холодной бабе.

И бабу жалею, конечно, тоже. И ставлю свой третий вопрос к рецензиям на роман — женский вопрос.

Галина Юзефович сочла своим долгом предупредить читателя о «мизогиническом душке», способном «подпортить впечатление от романа». В самом деле, есть чувство, что в женской линии романа что-то подпорчено, — но дело, кажется, не в закореленых предрассудках автора, а наоборот, в его творческой эволюции. «Тайные виды на гору Фудзи» показывают новый тип пелевинской героини, и «душок» неприятия женщин в романе — эффект от подпорченного ее обаяния.

Можно сказать, перед нами первая взрослая любовь Пелевина — его Таня перешагнула рамки отвлеченной идеальности, подобно тому как переросла собственную когда-то совершенную, сияющую юностью и радостью красоту. Идеальная возлюбленная в романах Пелевина — это всегда, вспомним неприступную отрешенную Анну из «Чапаева и Пустоты», вспомним спрятанную в любовном гнездышке Юкку из «Смотрителя», высокоумную куклу Каю из «S.N.U.F.F.», ускользавшую нетронутой из лап похотливых клиентов лису из «Священной книги оборотня», соблазнительно трансформированную нелегальной компьютерной программой помощницу-скрепку из «Любви к трем цукербринам», перерожденную в богиню героиню «Ампир В» и воплощающую в себе великого вампира героиню «Бэтмана Аполло», а отчасти и обездвиженную инъекцией богомола проститутку из «Зала поющих кариатид», — всегда абстракция мужского воображения, обладающая идеально выставленными, как у куклы Каи, параметрами. И драматизм духовных заблуждений пелевинского героя обычно находил отражение в принципиальной неутоленности его любви: герой тянулся к воплощению лучшего, что может быть в зримом мире, — красоте, уму, душевной силе своей возлюбленной, но умел изъяснять свою высокую тоску только на языке похоти и ревности. Мужчина в мире Пелевина — точная модель духовной аберрации, в плену которой человек полагает, что может завладеть тем, что на самом деле владеет им. Идеальная любовь Пелевина — это попытка присвоить бога, вкрутить опаляющую красоту и истину лампочками в абажурчик.
Таня из нового романа впервые устанавливает в мире Пелевина гендерное равноправие. Героиня неприглядна — но именно поэтому смотрится куда более впечатляюще, чем прекрасные и, чего греха таить, не вполне живые идеальные возлюбленные. Критики успели отметить параллелизм сюжетных линий романа — но будто не успели придать значение этому равноправию богатого патриархального Феди и бедной феминистки Тани. А это равное право на духовное восхождение — и, как следствие, равные шансы на срыв. Таня некрасива, немолода, не стройна, не подбрита — она не защищена больше скорлупой идеала, она вылупилась в этот мир. И, в отличие от проститутки из «Зала поющих кариатид», тоже камлавшей над фотографией намеченного в женихи богача, но сбежавшей от него в идеальный мир богомолов, Тане предстоит самой подтягивать к идеалу безрадостную московскую реальность.

Лиза Биргер очень здорово подметила, что ненависть к женщинам в романе относится к плану развлекательному, игровому. Я тоже почувствовала, что обидеться на пелевинские шуточки в адрес борцов за женскую независимость трудно именно по той причине, что в его художественном пространстве, как это прямо сказано монахом на яхте, спор о феноменах, в том числе половых, лишен смысла. Если мир тлен, то не хрен ли разница, не до вагины ли родящей наплевать, прожить ли жизнь в заблуждениях типично мужских или типично женских?
Критики один за другим обнаруживают в Пелевине консерватораВ рецензии Галины Юзефович совершается перевод Пелевина на другой понятийный язык. «Эмансипация женщины, симметричное ослабление мужчины и размывание традиционных гендерных ролей (или, вернее, их сущностная трансформация при сохранении формального статус-кво) в его глазах становится событием откровенно зловещим, ставящим под удар малейшую возможность спасения», — пишет критик, куда парадоксальнее, чем даже Пелевин, сводя в одном предложении не пересекающиеся смысловые пространства. Здесь Юзефович будто бы подсоединяется к критической галлюцинации Екатерины Писаревой, предположившей, что образы феминизма в романе могли бы принадлежать «домашнему насильнику из Пскова». В «размывании традиционных гендерных ролей» увидеть опасность для духовного спасения способен был бы и впрямь вот такой условно одиозный персонаж, а не автор романа, подводящего нас к мысли, что вся наша жизнь — блики засветок на бесконечной киноленте.

Критики один за другим обнаруживают в Пелевине консерватора. А у меня в голове крутится рискованная параллель, которую прошу понять правильно. Есть предрассудок, что быть верующим, православным человеком в современном мире значит придерживаться консервативных взглядов. Но в Новом завете, на котором зиждется православие, говорится «Сидящим на престоле»: «се творю всё новое».

Спасение — оно про новое, не про ветхое. Про исток мира, а не про феномены. Про общечеловеческое, а не про гендерное.

«Зачем вообще Пелевину понадобилось оборачивать в пышнейшие обертки поп-эзотерики банальнейший любовный роман о нелегком счастье сорокалетних?» — задаётся вопросом Михаил Визель. Как будто не придавая значения тому, что в романах Пелевина всё, за что ни возьмись, — обертки восхитительного чувства парения в аннигилирующей мир пустоте, так что хочется самому критику задать вопрос: на каком основании он считает поп-эзотерику, вульгарно говоря, формой, а любовный роман — содержанием?

Само это «нелегкое счастье» — не только спойлер, но и ловушка интерпретации. Потому что я не помню у Пелевина картины более сокрушительной, сильнее компрометирующей это самое пресловутое земное «счастье», чем приневоленное, помимо любви единение Феди и Тани, — вот разве тоскливая страсть толстяка Дамилолы к высокоумной кукле в «S.N.U.F.F.» вызывала похожее, саднящее чувство.
И, да, не корректировать брови. Никогда больше не корректировать брови и не париться о том, как оценивает мои брови и всю меня мужчина, поджидающий в одном халате возле баньки. Роман Пелевина — мизогиничен? Да я не помню другого художественного текста, который так скоро и доходчиво возвращал бы мне чувство достоинства и самоуважения, вскрывал бы малодушие и низость моей погони за феноменами женского успеха — монетизированного в широко понимаемых одобрении и поддержке мужчины.

Дело — в слоях «обёртки»: роман виртуозно заворачивает витки воображения один в другой, но на каждом уровне иллюзия сохраняет чувственную убедительность. Боевая магия феминисток здесь — в чистом виде метафора, визуализированная будто для продвинутой компьютерной игры. Героини выглядят супергероями, и это страшно отвлекает от понимания того, что, забрасывая воображаемый боевой женский крюк в желаемое, они крепче привязывают себя к соблазнительным кажимостям, становятся адептами не феминизма, а онтологического обмана. Это женский вариант апофатического пелевинского богословия. Недаром в романе Федя и Таня не только параллельны, но в какой-то момент и противопоставлены: входят в противоборство образы «света», открывающегося в медитативном созерцании, и «крюка», откровение пустоты и безостановочно рождающая феномены космическая вагина — и это конфликт свободы и плена, и сбежавший от просветления Федя на крючке у Тани — это вдвойне заарканенная миром явлений душа. Женщина в романе — властительница этого иллюзорного мира, поскольку управляет иллюзиями. Самое яркое в женской линии романа — магические сны, через которые героиня проходит захватывающую — словно дополнительно пленяющую читателя — инициацию в охотницы. В этих снах неприглядная реальность Таниной жизни и заряженное магией пространство мифа сплетаются так же неразличимо, как суть и видимость, которые ей предстоит теперь взаимозаменять. В том числе выдавать за пресловутое «нелегкое счастье» напряженное служение всечеловеческой лжи.

Анна Наринская, приведя один из самых пронзительных утверждений романа — об иллюзорности сущего: «Из бездны этой нет выхода. Мы можем родиться при авторитаризме, умереть при совсем другом авторитаризме, но из-под этого главного наперстка нам не выползти никогда», — броско, но, как мне кажется, совсем не обоснованно текстом ее рецензии заключает: «Роман „Тайные виды на гору Фудзи“ — даже там, где смешно, — написан как будто из-под этого наперстка». Критика задело «безразличие» писателя — в частности, к тому, что «прямо-таки поменяло западный мир за последний год». В контексте романа, добрую половину которого герои силятся укрыться от знания, что мира нет, что мир это колебания света, собирающиеся в иллюзию феномена и тут же распадающиеся, — Пелевин приводит впечатляющие аналогии, рисуя мироощущение человека, открывшего, что мир «истлевает» прямо у него под ногами, — в этом контексте сожаление критика о недооценке писателем движения metoo звучит так же уместно, как сетование на его традиционные гендерные ценности.Что же до «наперстка» — то поздний Пелевин пишет скорее не из-под, а извне его: в последних романах писателя все меньше интересовало, что меняет жизнь там, под наперстком, а из писателя, которого перестает занимать жизнь, самый скучный и неубедительный проповедник. Новый роман показывает нам нового Пелевина — с которым можно брести в слезах голой по осеннему лесу или изнывать от печали на навороченной яхте, хомутать мужиков и надувать коллег по бизнесу, или бросить всё и скользить по жизни свободно и счастливо, как блик среди ряби бликов. Да, Пелевин опять доказал, что мир тлен, но сумел не забыть, что это знание существенно только для тех, кто еще за этот мир держится, и приходит не иначе, как через переосмысление его мимолетных истлевающих феноменов.«Роман устроен так: монолог о том, что всё кажимость, — шутка про Харви Вайнштейна. Нежный поклон русскому философу Александру Пятигорскому — шутка про Настю Рыбку. Рассуждение о том, что всё суета сует, — шутка про #MeToo», — Варвара Бабицкая скрупулезно выписывает из романа всё, чем, по ее мнению, Пелевин держится за актуальность. Смеховое отражение повестки дня считает главным крючком писателя и Константин Мильчин. Как будто речь о Пелевине времен «Generation Пи» и «Ампир В». Однако со времени самых дискурсивных своих романов Пелевин прошел через очистительный информационный пост — вспомним почти дистиллированный в этом отношении, целиком помещенный в костюмированный воображариум, отключенный от актуальности двухтомный — и досадно к исходу второго тома завязающий в слоях иллюзий — роман «Смотритель». Такое впечатление, что Пелевин сам, как его героиня, выучился новому уровню управления реальностью. В «Тайных видах» он куда более фантаст, чем «политолог», и с невесомой материей сна управляется куда ловчей, чем в «Смотрителе», так что инициационное — охота героини на духа-покровителя, восхождение героя в стадии просветления — перевешивает по достоверности и силе информационное. Повестка дня становится одним из мотивов романа, но не источником его образности. Она служебна, периферийна. Новостные шутки появляются в романе от скуки — богатеи пытаются вернуть себе чувство жизни, заведя спор про то, о чем пишут в подвластных им СМИ, — заполняют паузы в разговоре Феди и менеджера по нирване, оглядывающего приобретенные клиентом объекты современного искусства и надеющегося так же успешно продать ему свой (так и не реализованная в романе идея странствия клиента по притону-небоскребу, кстати, напоминает пародию на иммерсивный театр). Но в самом деле искрометный юмор в романе направлен мимо коллективного, актуального, сиюминутного — это юмор для кельи, и высмеивает он человека между страстью и благом, желающего таким, как есть, прыгнуть в бессмертие, — и именно в отношении своего духовного раздрая Федя отпускает в романе самые лучшие шутки, не выписанные критиками.Что же до женской половины романа, то актуальное мелькает по краю и там — когда героиня слишком поздно узнает о том, что современной красавице для выживания необходимо владеть не только внешней косметологией, но и интеллектуальной. Кажется, что ее спохватившаяся любознательность будет утолена: кому, как не прилетевшей ради нее феминистке из Америки, научить Таню модно изъясняться и верно интерпретировать себя для других. Однако путь Тани в актуальную феминистскую философию венчает всего одно слово — и оно сродно юмору для кельи, потому что это слово для одного: тайный пароль, нечаянно придуманное и не то что не актуальное — до животной жути архаично звучащее имя ее воображаемого охотничьего крюка. Когда Таня, на новом витке попадая в решающую для них с Федей сцену из школьного прошлого, встает над ним голая и утробно выпевает свое тайное слово — я окончательно понимаю, что Пелевин не «политолог», а чуткий к звукописи поэт. И то, что тайное слово рождается в романе из обыгрывания словца модного, только убеждает меня в перекодировке пелевинской реальности с языка информационной моды на древний язык магии — литературной.Пока я размышляла о бодании критики с Пелевиным, Галина Юзефович опубликовала пост, где сформулировано опорное для любой современной дискуссии о критике разветвление: на критику пре- и критику пост-. А именно, на тех, чья цель — книгу презентовать в ряду других новинок, и тех, чья цель ее разобрать в контексте литературы. Критиков первого рода читают до самой книги, а критиков второго — после.Это наиболее продуктивное сопоставление моделей, разделяемых с начала постсоветской истории критики, когда-то имело вид непродуктивного внутрицехового конфликта: много было толков о том, что есть критики — а есть обозреватели, и делом они занимаются разным. Конфликт постепенно изгладился благодаря артикулированному разделу сфер влияния — если можно так сказать о критике, которая, по признанию самих экспертов, сегодня едва ли обладает большей властью, чем сама литература. В посте от 27 марта прошлого года Сергей Чупринин, например, разделяет критиков книжных и литературных, и первых сравнивает с ихтиологами, а вторых — с океанологами, при этом первые, по его мнению, пишут для читателей, а вторые — для литераторов….я вижу подмену паттерна восприятия — личными психологическими паттернами рецензентаЯ сама уверенно придерживалась этой схемы, в которой каждая из сторон непогрешима. Галина Юзефович верно подмечает в посте самое болезненное: «Беда состоит в том, что люди очень плохо отличают одно от другого. Поэтому меня и моих коллег регулярно пилят за „поверхностность“, „легкомыслие“, „спойлеры“, „преждевременность публикации“ и „невысокий уровень анализа“. А других моих коллег — тех, которые работают в жанре „пост-высказывания“ упрекают в герметичности, „скучности“ и запаздывании (типа, про „Петровых“ уже все отговорили, а эти только проснулись со своим лонг-ридом). Пост-критикам часто бывает обидно, что они нужны меньше, чем мы — их легкомысленные и всеядные коллеги. Нас часто обижает, что нам отказывают в осмысленности».

Когда я сделала перепост этого приятного манифеста ненападения, то получила сердитый комментарий Максима Алпатова, предположившего, что подобное разделение открывает неограниченные возможности критику для самооправдания.И теперь, прочитав первые рецензии на Пелевина, я невольно вернулась к его неприятному, колкому, конфликтному комментарию.И думаю, что границу двух типов критики определить куда проще, чем границу ответственности критика.Может быть, в самом деле причина в самой модели, и я напрасно ищу возможность обсудить книгу после прочтения, листая рецензии, предназначенные для знакомства с ней перед прочтением?А может быть, причина в самом Пелевине, на которого, судя по негласно восторжествовавшей критической моде, писать рецензию следует через губу, мучительно подбирая новые слова для — как считается — никогда не нового, но то и дело лезущего в новинки писателя? Так, и Александр Чанцев, в рецензии на роман уделивший значительное внимание эстетическим метаморфозам Пелевина, не отказал себе в удовольствии обшутить его закоренелый интерес к буддизму.

Но вот я — следуя своему решению не делать обобщений, а исходить из конкретных образцов критики — выуживаю из коллективного рецензионного опыта два отклика на книгу Ксении Букши «Открывается внутрь». Галина Юзефович на «Медузе» и Татьяна Сохарева на «Прочтении» работают, без сомнения, в одной модели: перед нами рецензии, презентующие новинку. И вот я вижу, что у Галины Юзефович две трети рецензии отдано пересказу — в котором сообщается в том числе, что во второй части книги мы узнаем, какие таблетки принимает героиня из части первой. А Татьяна Сохарева основное внимание уделяет рассыпающейся структуре повествования, которое могло бы стать романом, но — и по мнению критика, к удаче автора — так в него и не цементируется. Галина Юзефович приводит выигрышную аналогию с Элис Манро — а Татьяна Сохарева связывает новый эксперимент Букши с опытом более раннего романа.Получается, что две рецензии, написанные в рамках модели пре-чтения, в свою очередь разбегаются по двум направлениям: презентационному и аналитическому. Рецензия Юзефович читается легче и звучит завлекательней — потому что пересказ книги венчается в ней абзацем, где по адресу Букши выдано много положительно окрашенных понятий. Книга как бы получает таможенную наклейку: осмотрено и одобрено, мин нет. Рецензия Сохаревой, напротив, как будто еще чего-то ждет от читателя: затягивает не в книгу, а в разговор о ней. Комплиментарность этой рецензии не так очевидна: здесь не выдан ярлык, а показано эстетическое своеобразие текста, которое еще не известно, как воспримет другой читатель. Если следовать наглядной классификации Чупринина, Юзефович тут выступила как ихтиолог, а Сохарева как океанолог — но ведь обе по сути продают — хорошо, подают читателю — свежевыловленную рыбу.Если о разделении двух моделей критики говорят многие, то об этой специфической и незаменимой функции одной из моделей я читала только у Юзефович: что в условиях книжного изобилия, превышающего временной ресурс смертного и трудозанятого человека, рецензия пре- способна заменить чтение, минимизировав читательские издержки. «Сегодняшняя пре-критика / обозревательство, с одной стороны, позволяет читателю о книге узнать, с другой — дает ему определенный паттерн для восприятия», — это обозначение задач рецензии кажется вполне убедительным обобщением. Однако конкретные образцы наводят на мысль, что тут есть опасность непомерного расширения читательской зоны комфорта. Подобно тому как презентация книги превращается в ее пересказ, «определенный паттерн для восприятия» сводится к готовому переживанию книги, в которой рецензенту приглянулись — возьмем для примера из отзыва Юзефович на Букшу — «эта цельность, эта высокая и трагическая безоценочность, эта удивительная способность показывать экзистенциальный ужас, не впадая при этом ни в сентиментальность, ни в отчаяние».В таком определении книги я вижу подмену паттерна восприятия — личными психологическими паттернами рецензента, которому, по скрытым от читателя, личным причинам, симпатичны безоценочность и противны сентиментальность и отчаяние.И хотя нет причины сомневаться в точности восприятия Галины Юзефович — тем более что на безоценочность, например, указывает как на большую удачу Букши и Татьяна Сохарева, — мне видится тут одно не учтенное в разговорах о классификациях и моделях расхождение.Расхождение критики с художественным текстом, который в рецензиях все реже выглядит источником и основанием суждения.

Рубрики
Критика

Долгое легкое дыхание ( Современный роман в поисках жанра)

Синхронизировать литературу с современностью критик Александр Агеев попытался еще в 1991 году.

Тогда не получилось — и вот его статья «Конспект о кризисе»1, а также сложившаяся вокруг нее полемика приобретают теперь новую остроту.

Агеев писал о кризисе литературы как доказательстве ее трансформации: перемены отношений литературы и общества, литературы и времени, литературы и современного человека (читателя). И литературный кризис постсоветского времени предлагал трактовать положительно: как установление новой модели литературы, утверждение нового положения литературы в обществе, а главное, как переориентацию литературы с традиционного «золотого» образца XIX века на образцы, «соприродные» наступившему времени.

«Цветение» золотого девятнадцатого века, писал Агеев, «заворожило, заколдовало русскую литературу. С тех пор она идет вперед с лицом, обращенным назад».

Оппоненты критика, однако, восприняли разговор о трансформации модели литературы как нападение на ее этические и философские основания (чему статья Агеева давала повод, но к чему она все же не сводилась).

И выступили с позиций прежде всего охранительных. Тем самым невольно подтвердив идею Агеева: самосознание современных литераторов отмечено «комплексом наследников и владельцев “великой” литературы».

Сегодня, опираясь на гипотезы Агеева и текущую практику литпроцесса, мы можем сопоставить две модели литературы, кардинально не совпадающие в своих задачах, идеальных образцах и, главное, способе взаимодействия с читателем и временем.

«Золотая», «великая» модель литературы, запечатленная в образцах XIX века, по Агееву, стремилась выразить собой все мироздание, воплотить «связь всего».

И вследствие этого была литературой жизнеравной, воспроизводящей жизнь и в какой-то степени ее подменяющей.

«Золотой» стандарт литературы — это высказывание цельное, законченное, а также учительское и пророческое, поскольку оно воплощает итог мысли писателя.

Для такой литературы характерна национальная охватность сюжета и сверхтипичность героя — то есть сверхъемкость, возможность собрать отдельные явления жизни в сверх-образ, который и выражает свое время, и возвышается над ним. Подобно тому как пророческая интуиция писателя рождается современностью, но в процессе творчества выходит за ее пределы.

Не писатель детерминирован временем, а время определяется писателем, писатель назначает имя и смысл времени, и время приобретает черты, намеченные в художественной фантазии.

Большой русский роман — «золотой», высший жанр в такой модели литературы, роман жизнеравный, воплощающий собой «связь всего» и во многом определяющий и опережающий свое время.

Теперь посмотрим, какая модель отношений литературы и времени, литературы и жизни возобладала сейчас.

Сегодня высказывание опознается как современное, если в нем ощущаются моментальность и непосредственность, непредустановочность и незавершенность. Это высказывание не позиционируется как главное, большое и окончательное, оно не является отточенным плодом долгих размышлений.

Таково наиболее правдивое масштабирование реальности в литературе: все, что крупно, закончено, предумышлено, опознается как выдумка, идеологизация, ложь.

Современная литература выражает не итог размышлений, а остроту непонятности жизни, удивление перед ней, благодаря чему становится возможной бесконечно открытая позиция писателя по отношению к реальности.

Это литература не жизнеравная, не опережающая жизнь.

Это литература откликающаяся, следующая за жизнью.

И выражается она фрагментами потому, что только фрагментарное, личное, плотно пригнанное к личности пишущего, непосредственно пережитое может осознаваться писателем и читателем как художественная правда.

Переосмысление модели литературы, к которому призывал Александр Агеев, действительно произошло, и во многом это переосмысление зашло куда дальше того, что намечал критик, который вел речь, скорее, о смене имперских ценностей — гражданскими и не имел возможности угадать, как далеки будут последствия деидеологизации литературы, ее погружения в частный опыт.

Перемена состоялась, да, но самосознание литературы по-прежнему определяется памятью о «золотом» наследстве, которое надо охранять и которому приходится соответствовать.

Вместо того чтобы создавать литературу, «соприродную» времени, ведущие писатели считают необходимым «отметиться», поставить «галочку» в биографии, сымитировав роман «золотого» стандарта, сыграв на «комплексе наследников великой литературы», который до сих пор жив в самосознании большинства влиятельных критиков, членов жюри крупных премий, редакторов.

Современная литература не только в жанровом отношении «идет вперед с лицом, обращенным назад», но и содержательно сконцентрирована на прошлом как на источнике «великой» литературы.

Подсоединиться к этому источнику означает для современного писателя вписать себя в «наследники» «великой» литературы. Ранжирование современных писателей происходит в контексте XIX века: написать роман — значит пройти инициацию, обряд подсоединения к литературной матрице.

На месте «золотого» стандарта литературы образовалась золотая формула успеха: большой роман + большая история = большая премия, большая роль писателя в литературном процессе.

Как точно сбылось пророчество Агеева, с которым особенно остро спорили тогда, в 1991-м: что, воспроизведенная в наше время, модель «великой» литературы «неминуемо станет особым тоталитарным ядром». Оппоненты Агеева не верили в возможность самого «воспроизведения» модели традиционной литературы в новейшее время — и поэтому не придавали значения его последствиям. А между тем реакция критиков А. Наринской и С. Львовского на вручение «Большой книги» большому роману З. Прилепина «Обитель» сводилась к пониманию такого решения жюри как предписания: большой исторический роман таким образом был признан непременным стандартом литературного творчества, обеспечивающим писателю государственную и общенациональную поддержку.

Однако современность в предписанных формах большого романа выражена быть не может.

Поскольку имеет природу, противоречащую стандартам «золотого» века литературы.

Вот почему большой роман сегодня возможен только как исторический, эпопейный, семейный и т.п. — относящийся к прошлому, а не к актуальности. Но даже в таком, располагающем пространстве пережитого и давно осмысленного опыта большой роман сегодня оказывается всего лишь имитацией «золотых» образов.

Из больших современных романов исчезло то, что, собственно, и сделало их когда-то «великими»: мысль, вмещавшая «связь всего», жизнеравная мощь творче­ского воображения, сверхчеловеческий масштаб осмысления жизни писателем.

В этих условиях задача сбережения «золотого» стандарта неизбежно трансформируется в задачу его обновления.

«Связь всего» теперь выражается новыми средствами «моментального», непосредственного, незавершенного письма.

Если в этих условиях возможен верховный жанр, то это нескончаемый и моментальный дневник восприятий, в котором сметена всякая иерархия высказываний и отменена любая окончательность.

Легко было бы поставить во главу новой литературы блог — но модуль блога бесконечно изменчив, всеяден, ужимаем и растяжим. Блог еще не жанр, а идеальный полигон распада и новой сборки знакомых жанровых элементов.

Книгам о настоящем времени пока трудно приписать какое-то единство метода или идеи — если только не принять за точку отсчета принцип раскачивания, разваливания, распускания того, что принимается нами сегодня за большой русский роман.

Книги о настоящем куда больше похожи на манифесты, нежели на романы.

И воспринимаются на общем литературном фоне как своего рода казусы — отклонения от почетного и широкого ряда, взбрыки авторского воображения, мутации жанра, литературные приколы.

Они и написаны не всерьез, а в рамках затеянной автором игры.

Писатель словно себе самому пытается придать динамики, достаточной для того, чтобы угнаться за временем — бесконечно обновляющимся настоящим.

1. Открытость

Новое произведение Ильи Бояшова «Джаз» («Октябрь», 2015, № 5) как будто тоже — роман с историей. Автор достаточно известен своими походами в отдаленное и близкое прошлое, в результате которых каждый раз оказывался взломан и обесточен какой-нибудь великий миф. Вспомним самый яркий пример — роман «Танкист, или “Белый Тигр”», где на поле Великой Отечественной войны бьются олицетворения добра и зла: героический танкист и несущий в себе безличный ужас танк, — которые к финалу романа оборачиваются не чем иным, как двумя воплощениями одного, бессмертного и не знающего утоления инстинкта войны.

Таким великим мифом в новом произведении писателя стала сама история.

Ее всеохватность, широта, эпическая мощь.

«Джаз» тоже эпос — вдохновленный, однако, не каким-то историческим сюжетом, а самой бесконечностью сюжетов истории, располагающих к роману.

Заглавие предлагает прозрачную аллегорию для восприятия исторического времени: «жизнь мира есть джаз, то есть все более разветвленное, вариативное, обрастающее невиданным количеством новых музыкальных инструментов и сложными ритмами повторение самой простой мелодии, бывшей в основе всего».

Высшей ценностью в романе, таким образом, сразу объявляется исходная «мелодия», доисторическая «простота» — по отношению к которой вся история выглядит чередой прекрасных и сложных, но совсем необязательных «вариаций».

Необязательность, вариативность, случайность и становятся главными принципами исторического повествования Ильи Бояшова.

Начать с того, что выбранные исторические сюжеты попали в роман, как свидетельствует автор, волей случая.

Задумав воспроизвести «хотя бы ничтожный фрагмент импровизации Бога», автор устроил самому себе лотерею, разыграв последовательно год, месяц и день двадцатого века.

9 октября 1967 года, на котором по условиям игры пришлось сосредоточиться писателю, — давно укомплектованная ячейка памяти. Недаром ведь и Бояшову, принявшемуся углубляться в подробности минувшего дня, тут же пришли на помощь и печатные, и электронные ресурсы, в обилии предоставляющие материал для описания этого фрагмента истории.

Но задачей автора было — утрамбованную, твердую и косную материю исторического знания размять, разогреть до состояния «импровизации».

«Джаз» Бояшова показывает завершенное, закрытое для нашего участия, раз и навсегда определенное время прошлого как открытое, доступное влиянию, только разворачивающееся для действия.

Иными словами, описывает прошлое как настоящее: роман его собирается не из последовательности событий, логически вытекающих одно из другого и ведущих к предначертанному финалу, а из сгустка одномоментных возможностей, несущих в себе зерна непредсказуемого и разнонаправленного развития событий.

Последовательное повествование Бояшов пародирует, то и дело намечая контуры возможных произведений, которые могли бы вырасти из выбранных им историче­ских событий. Показывая, как из любого момента прошлого можно вытянуть роман.

Вот, например, автор представляет, как раскапывает жизнь японского студента, погибшего во время протестной акции, или американского авиаконструктора. «Всерьез ухватиться» возможно — и хочется — за любого персонажа, который тут же набирает голоса и веса, выдвигается в главные герои, окапывается в романе. «Год проходил бы за годом, и по мере накопления разнообразного материала я узнавал бы привычки Александра Михайловича, его любимый цвет, любимые запахи, и все рыл бы, и рыл бы, и рыл… <…> Цветное изображение православного креста (а может быть, и простого камня) явилось бы победной точкой, моим личным выстраданным торжеством над забивающей даже самое великое прошлое отвратительной болотной ряской, которую все привыкли называть временем. О, если бы только было желание и упорство!» — размечтался Бояшов, и тут же сам безмятежно оборвал себя: «Я привел в качестве примера лишь одно из бесконечных ответвлений такого события, как торжество ракеты над “Тандерчифом”».

Ответвления бесконечны, да, но «ухватиться», дернуть за одну из этих переплетающихся нитей — значит расстроить «импровизацию», не позволить себе расслышать гармонию переплетения.

Бояшов развенчивает исторический роман: доказывает, что выделение незавершенного, бесконечно открытого момента истории в завершенное, запечатанное замыслом автора повествование — своего рода преступление против жизни, ее правды.

Полнотой художественной правды обладает только сама совокупность моментов, их сложное и неподвластное структурированию, не укладывающееся в сюжет сосуществование в одном дне одного года.

В свете этой художественной правды становится ясна особенная, не для люд­ского ума, божественная справедливость жизни — яд иронии погашается слезами, а напряжение горя, напротив, разрешается смехом. Стоит только представить себе, как 9 октября 1967 года ученые советские чудаки правили свой маленький съезд на Луну, куда им, в ходе поворотившей прочь от космических задач отечественной истории, не суждено добраться. И вот в то время как амбициозный «лунный совет» готовится «брать за шиворот человечество», погрязшее в хлопотах о хлебе насущном, ставший поистине одним из космических тел русской литературы писатель Варлам Шаламов занят не чем иным, как «проблемой ничтожной, шкурной, мелкой, самой что ни на есть обывательской, не имеющей ничего общего с величавым гигантизмом ракетостроения: один бывший зэк пробивал для себя в коммуналке комнату, другой помогал ему в этом».

Луна и грош, ракетостроение и задворки, самосожжение монахини и китай­ская культурная революция, невидимый миру советский агроном и плененный команданте — если и возможна «связь всего» этого, бессвязно и бессмысленно уложенного в одну из бесчисленных ячеек неохватной общечеловеческой памяти, то это непостижная уму гармония всевозможности и всенужности, солнце правых и виноватых, красота «атональности».

Достоинство легкого и компактного — современного — эпоса Ильи Бояшова — в его принципиальной разомкнутости, открытости.

В готовности писателя откликаться на предложенные жизнью обстоятельства, не подстригая, не подтягивая, не пакуя их в роман.

В его согласии на дисгармоничную, «атональную» правду жизни, которая ничего общего не имеет ни с одноактным величием человеческого горя, ни с однотонным жизнелюбием — а включает в себя все пики и переходы между ними.

Раскрытая как надуманная структура не укладывающегося в схемы времени, история в романе Бояшова перестает быть чем-то фиксированным, твердым, подверженным изучению и доказательству — прошлым.

История для Бояшова становится средством осознания времени — его открытой, подвижной, многообещающей и не исполняющей обещаний природы. Разомкнутая история воспринимается нами иначе — ближе и действенней. Благодаря разогреванию истории в романе Бояшова мы и свое, настоящее время начинаем ощущать как бесконечно открытый момент «импровизации», чреватый непредсказуемой «вариативностью».

2. Текучесть

О романе Дмитрия Данилова «Сидеть и смотреть» («Новый мир», 2014, № 11) написал обаятельнейшее эссе Дмитрий Бавильский2. «Поверх этого текста <…> удобно думать: он полупрозрачен и читается одним глазом, тогда как другой “глаз” как бы разворачивается внутрь читателя, “шарит” там лучом внимания», — пишет Бавильский, смакуя ключевые для художественного мира Данилова понятия «безымянного», «банального, сиюминутного», включающие, по ощущению критика, в читателе его собственные ассоциации, которыми он наполняет голую структуру обыденности, высвеченную писателем.

Все это звучит крайне убедительно, пока не возьмешься в качестве такового читателя «сидеть и смотреть» «поверх» даниловского текста. Автор, конспектировавший путешествие поездом на Байкал и наведывавшийся со стилусом на кладбища и футбольные матчи, описывавший течение будней и раздвигавший пространство провинциального русского города, в романе с названием, годящимся в манифест, обещает вроде как открыть нам какое-то новое измерение зрения.

Эссе Бавильского в целом проникнуто этим ожиданием, основанным на творческом бэкграунде писателя, оно и отражает во многом «всего» Данилова, нежели, отдельно, этот его роман.

В котором, как и во многих манифестах (вероятно, и в том, что вы сейчас читаете), практическое исполнение уступает в убедительности замыслу.

В «Сидеть и смотреть» существен именно заглавный принцип, вновь предложенный Даниловым способ восприятия реальности.

Принцип, раскрытый в тексте с прозрачностью и недвусмысленностью, делающими честь иной концептуальной статье.

В романе много такого, что хочется цитировать — и этим цитированием заменить собственно чтение, сидение и смотрение, потому что концептуализировать роман Данилова вроде как веселей, чем читать.

Вот это всё: «Когда наблюдение не ведется, событий нет, а когда наблюдение ведется, события есть», и «Очень много фрагментов реальности ускользает даже от внимательного наблюдателя. А сколько ускользает от наблюдателя невнимательного, страшно даже подумать», и еще: «Молодой человек с ядовито-зеленой жидкостью что-то пишет в блокнотике. Таким образом, в данный момент на скамейке два человека заняты записыванием — один при помощи ручки и блокнотика, другой при помощи стилуса и коммуникатора Samsung Galaxy Note II», и конечно — «Но на самом деле так называемая концовка совершенно необязательна, поэтому ее в данном случае не будет».

Дмитрий Данилов постоянно проговаривает задачу текста, сосредоточивая наше внимание на свойствах «протекающей мимо реальности» и принципах ведущегося за ней «наблюдения». Открытость, одновременность, незавершенность, неуловимость и неочевидность «невещественного “вещества жизни”» (как выразился Бавильский) достаточно ясны из этих принципиальных высказываний.

Но что-то же должно удерживать и нас, как автора, в положении наблюдателя?

«Ровным, бесстрастным голосом сообщая о том, что видно вокруг», — подкрепляет Бавильский наши ожидания от даниловского письма, но вот фигушки.

Против ожиданий, ровно и бесстрастно «сидеть и смотреть» автор не готов.

И если сделавший его знаменитым роман «Горизонтальное положение» многих смутил безличным, как бы выключенным описанием будней, то этот недавний роман, уже подсев на Данилова и попривыкнув, хочется осудить за «неприличную» какую-то окрашенность.

«Неприлично короткий» — словечко из романа нашего наблюдателя, позволяющего себе не только устойчивые и оттого все равно что пустые эпитеты «красивый», «неаккуратный» и «хороший», но и подозрительно хохотливые фразочки вроде «На площадь медленно вполз оглушительно пердящий серый автомобиль ГАЗ-31029» или «Автобус 855 унес немолодого и молодого людей в дальнюю даль».

Автор словно пытается подсластить пилюлю наблюдения, словно заранее напуган тем, что и читатель, как сам он в начале эксперимента, испытает «ужас от пер­спективы сидения на одном месте в течение шести или семи часов».

Данилов как будто дрейфует от умышленного, выдерживающего сухую схему, языка «Горизонтального положения» к куда более естественному, согретому и размягченному, поэтическому языку. Недаром впервые искреннее расположение к роману чувствуешь, когда рассказчик отравляется «сидеть и смотреть» у дома Добычина в Брянске, и проза, вильнув, втекает в стихотворное русло.

Прочее же оставляет тебя в самом деле, по слову Бавильского, «поверх» текста.

Наблюдающим, но не соприкоснувшимся.

Язык описания в романе ощущается как дважды умышленный — Данилов словно имитирует Данилова, отпуская гэгочки вроде «закрыла левую заднюю дверь, открыла левую переднюю дверь, села за руль, закрыла левую переднюю дверь» или «Посреди площади фонтан — круглая, чуть возвышающаяся над поверхностью Земли поверхность, исторгающая из себя струи прозрачной жидкости». Опять же, концептуализируя, можно сказать, что автор намеренно срывает автоматизм восприятия, пытаясь описывать вещи как бы с нуля, не ведая их имен и потому не опознавая.

Но зачем тогда признаваться, что доносящаяся до его пункта наблюдения скрипичная музычка «вместо восхищения вызывает скорее отвращение»?

Сидя и посматривая на «протекающую мимо реальность» даже в метро, можно ощутить, что мгновенный промельк людей и вещей включает в тебе цепь сложно свернутых и принимающихся стремительно раскручиваться ассоциаций.

Этим роман Данилова отличается от, скажем, стрит-фото: любая фиксация кадра — уже влипание в личную историю, сюжет.

Данилов же позволяет реальности протекать именно что «мимо» — он сам, как его читатель, по предположению Бавильского, смотрит «поверх».

И если бы в романе по временам не залипали клавиши «смешно» и «дико», это поверх-смотрение ощущалось бы нами куда органичнее.

Умиление «маленьким, убогим», которого нет «интереснее и прекраснее»3 — стиховая тональность, в прозе же приходится выбирать между умилением и наблюдением.

Потеки умиления и прыски юмора в романе Данилова затрудняют наблюдение, а «заурядность» наблюдаемого, которую, по выражению Бавильского, «вынести практически невозможно», — не дает разгуляться всматриванию, разыграться сюжету.

Как верно замечает сам автор, вот «располагается несколько домов, о которых трудно сказать что-то определенное». И не только дома — люди, без конца входящие в поле зрения и увозимые на общественном транспорте с площади в Испании или остановки в Кожухове, определяются автором очень уж «поверх» — скажем, как «молодой человек с фотоаппаратом и девушка без фотоаппарата».

И вот если отвлечься от неровного и местами небесстрастного голоса наблюдателя, можно наконец прийти к некоторому пониманию, что же именно манифестирует нам роман Данилова.

«Как бы их всех заметить», — пишет Данилов, обозначая себя в романе «внимательным наблюдателем». Однако сам демонстрирует нам плоды невнимательного — и более того, бесплодного наблюдения.

Ни сюжет, ни смысл из наблюдения Данилова не извлекаемы.

Его наблюдение невнимательно, потому что бесцельно — и хотя он фиксирует движение реальности, все-таки не старается его «заметить».

В «Сидеть и смотреть» мы наблюдаем текучесть реальности как проявление ее природы. Пропуская сквозь пальцы все то, что «обычно не замечается» и что, хотя это и стоило бы заметить, в романе Данилова не замечается принципиально — потому что не наделяется хоть сколько-нибудь замечательными, памятными, определенными свойствами, — так вот, пропуская все это, мы соприкасаемся с самим существом жизни. Расфокусировав, отцепив взгляд, мы обретаем возможность созерцать как таковой ход вещей.

В романе много чего насмотрено — но практически ничего не замечено.

Это не вполне «заурядное», «банальное» зрение.

Так, нарочито «поверх», мы не смотрим.

В романе Данилов попытался поставить рекорд открытости взгляда — перемещенного изнутри вовне, отдающегося мимо-мельканию жизни.

«Невещественное “вещество жизни”» открывается в этом ускользании, которое, даже фиксируя стилусом в самсунге, невозможно заметить.

Да и не нужно. Потому что существен сам принцип изменчивости, текучести и незавершенности зримого мира, и все равно, в какой день и на площади какого города находить ему неизменное и неисчерпаемое подтверждение.

3. Мозаичность

«Идея уходящего времени гораздо фундаментальней и тревожней переживания пространства, за которым, поэтому, его хочется скрыть», — делится Бавильский сокровенным. Но тревога его куда больше впору книге Линор Горалик, чем роману Дмитрия Данилова. Вступительное слово к сборнику «…Вот, скажем» (М.: Издательские решения, 2015) писательница как раз и венчает признанием, нарочито идущим вразрез с замыслом ее прозы: «всё утекает сквозь пальцы, всё».

В отличие от Данилова, Горалик, заявив о намерении удержать «то, что составляет основную ткань жизни», коллекционирует стоп-кадры.

«…Вот, скажем» — сборник миниатюрных картинок, которые хочется порассматривать и которые нарочно подкрашены, подштрихованы так, чтобы зацепить взгляд, заставить всматриваться.

Наблюдение Горалик не просто не расфокусировано — оно нацелено.

В ее видоискатель попадают как раз строго определенные и нужным образом замечательные люди и явления.

Во вступительном слове автор напоминает о том, что метод сборника был найден ею давно, и реализован, например, в аналогичном цикле заметок и житейских историй «Недетская еда» (выпущен в издательстве «ОГИ» в 2004 и 2007 годах). За основу этой прозы автор берет достоверные истории, пережитые, увиденные или услышанные.

Однако в выборе самих этих историй, равно как и в способе их изложения, куда скорее сказывается сама Горалик, нежели удерживаемая ею от утекания реальность.

Вот, скажем, устаешь по мере чтения подсчитывать вывалившихся на страницы старушек.

Коты, старушки, дети и юные парочки в прозе Горалик могут быть посчитаны за одно, и в этот исправно замечаемый писательницей ряд последний по времени сборник вписывает еще персонажа — хипстера, нового интеллигента.

Прослеживая эволюцию героев Горалик от кота до интеллигента, легко ощутить их соприродность, причастность единому модусу зрения.

Интеллигент — а этот сборный персонаж, несмотря на модное переименование, наделен в прозе Горалик всеми традиционными для этого звания приметами, в том числе и самой показательной — неизбывной и бесплодной виной перед народом и дачными хождениями в народ, над которыми автор столь же традиционно подсмеивается, — интеллигент для Горалик своего рода кот: существо, наделенное даром проявлять оборотническую, одичавшую, навострившуюся в лес бессознательного — сокровенную природу обыденности.

По сравнению с «Недетской едой», в новом сборнике поубавилось невротичной — типично гораликовской — пронзительности. Зато прибыло сентиментальности и смешливости.

Новый сборник вообще чаще смешит, чем пробирает.

Он «чуть слишком», как выражается Горалик, по эту сторону реальности. Не сквозит.

И экзистенциальная тревога, заявленная было во вступительном слове, снимается ощущением четко и близко очерченного круга людей, понятий и впечатлений, удерживаемого цепкими пальцами автора.

Новый сборник Горалик куда больше о социальных приметах современности — нежели о сокровенной природе вещей.

За редкими исключениями, когда развязка не остается целью повествования, но таких историй меньшинство, и их-то не перескажешь. Человек, курящий в избушке на детской площадке перед тюрьмой, под окнами которой только что запалил фейерверк, или человек, плачущий после того как был некорректно понят в секс-шопе, или студент — Дед Мороз, едва вникающий в домашний спектакль, оттого что слух его оседлала чужая разгневанная любовница, — герои историй, про которые, «что это было», «он до сих пор не знает и знать не хочет».

В остальном «…Вот, скажем» читается как своего рода жанровая проза — сборник действительно остроумных и актуальных городских анекдотов.

Пожалуй, это последняя и не самая интересная ступень эволюции отрывочных заметок и случаев, к которым в разное время — в циклах «Короче», «Говорит», «Недетская еда» — Горалик подбирала разные литературные ключи. В новом сборнике автор являет нам вполне отвердевшую, законченную форму записи о жизни — совершенную выделку поста в социальной сети.

Благодаря этой прозе мы убеждаемся, что блог в самом деле «большее, чем просто “художественное сырье” для будущих произведений»4.

Многолетний эксперимент Горалик показал, что срочно зафиксированный момент жизни — вовсе не фрагмент, вырванный из потока опыта, а самодостаточный жанр, полноформатное высказывание.

4. Включенность

В отличие от «представителей состоявшейся интеллигенции» — отборных персонажей Горалик, — герои самого неформатного романа Дмитрия Быкова — неудачники, которые только мечтают о деньгах.

А точнее, о том чудесном, даровом повороте судьбы, который они просто не знают, с чем еще связать, кроме денег.

«Квартал. Прохождение» (М.: АСТ, 2014) — настоящая новация в ряду литературных жанров: роман-лохотрон.

Он многое обещает, да и мне, по правде, удачно подвернулся под руку.

Почему бы, собственно, не увенчать демонстрацию соблазнительно выпирающих свойств литературы настоящего времени — незавершенность (запишем за Бояшовым), процессуальность (к Данилову), фрагментарность (Горалик), — вершинным достижением творчества интернет-эпохи: интерактивностью?

Ведь «Квартал» Быкова — книга, в которую играют. А по ходу игры рвут, жгут, разрисовывают и клянут.

Но предложенное писателем «прохождение» не было бы откровением без разводилова.

И по мере продвижения от упражнения к упражнению, каждое из которых автором предписано выполнять в каждый новый день строго определенного отрезка жизни от середины июля к середине октября, начинаешь понимать, что тебя провели не только как читателя, но и как критика.

Потому что пустующую нишу в пантеоне литературных новаций настоящего времени занимает все-таки не интерактивность, не прощекоченное и взвизгнувшее «ты» — а исповедальность, бесконечно достоверное «я».

Роман-прохождение «Квартал» — эксперимент, доказывающий прямую зависимость интерактивности от исповедальности, отдачи — от готовности вложиться.

Индекса открытости, если выражаться в терминах романа, бесконечно заставляющего читателя подсчитывать то индекс его финансовой состоятельности, то «рейтинг голубковой дальности».

Путь к читателю в литературе настоящего времени автору, выражаясь словами Быкова, приходится «протаивать собой».

«Квартал», ограничивающий пространство романа квадратом личного город­ского пространства, тоже символизирует это новое требование к слову — быть плотно пригнанным к опыту говорящего.

Ценно только то, что нахожено, намылено слезами и соплями, насижено по дворам — волнует итог действительного прохождения. Художественное моделирование неинтересно, как всякое обобщение.

Литература настоящего выражает этот приближенный к человеку и потому-то сдувшийся масштаб писательского высказывания. Все, что выходит за пределы ощутимости, ослабляет касательство, не принимается на веру.

И Быков в «Квартале» играет возможностями читательского доверия, в полной мере приобретая его, однако, лишь в те редкие минуты, когда вовсе о читателе забывает — потому что просто не может думать о ком-то другом.

Потому что образ девочки на качелях, про которую уже в детстве знал, что с ней нельзя никакого будущего, иначе погубишь, или беспредметная грусть от «листьев в свете фонаря» на пустой детской площадке, где, «немолодой уже мужчина», сидишь ночью и даже невозможностью детства не можешь объяснить свою тоску, потому что и теперь «все бы отдал», чтобы не возвращаться в свое бесправное детство, — все это только для одного и неповторимо, даже если у какого-то там невозможного и недостоверного тебя тоже была такая девочка, и качели, и хладный прах песочницы ночью.

В том-то и секрет активации читателя, осознанный сегодня благодаря сетевой активности, что, если я как можно достовернее, на пределе влипания в старую боль, расскажу о своей девочке — ты на ту же меру правды и боли вспомнишь свою.

И мы оба решим, что коннект есть, диалог состоялся — хотя случилась только взаимно не услышанная исповедь.

Сегодня заново приходится осознавать тот факт, что наше слово отзывается только в переводе на чужие слова, что, как бы ни изъяснялся писатель, вершина его художественного достижения — запустить в читающем механизмы самоизъяснения.

Заставить читателя прокрутить свой роман.

Новейшая литература, казалось бы, так суетливо заискивающая перед настоящим временем, так нагло зазывающая читателя, так отчаянно навязывающая ему себя, в романе Быкова, обнажающем эту неприличную жажду внимания, как прием, вдруг заново обретает достоинство.

Читатель «Квартала» поймет автора, когда сам на исходе прохождения вынырнет к морю и почувствует, как ненужно в мире все, начиная с денег.

«Когда мы выпадаем из ряда, из времени, из оболочки — вот тогда счастье», — роняет Быков, вовлекая нас в лабиринт иррациональных зависимостей и параноидальных забот, вся ценность которых в том, что они на краткий срок подменяют и наконец вытесняют то, с чем инерция упорядоченности и иллюзия последовательности за годы жизни смогли нас примирить.

Дочитывая «Квартал», думаешь: может быть, потому и литература настоящего времени не складывается в ряд, не приобретает узнаваемую оболочку, что само достоверное переживание настоящего не отливается в инерционную форму?

Литература настоящего — она про этот импульс, порождающий высказывание, а не про говорения механизм.

5.

«Сегодня писателям важно мыслить в рамках какого-то альтернативного, внероманного мышления; исследователям же стоит подождать, пока этот “конструктивный принцип” не приобретет более определенные контуры — надо полагать, новой, полифонически усложненной формы романа, поскольку “жизнь человека, рассказанная им самим” таит в себе неисчерпаемые сюжетные возможности», — пишет Сергей Оробий в концептуальной критической колонке5.

Но, как показывает практика, внероманному мышлению вполне комфортно во внероманных контурах.

И произведения, о которых здесь рассказано, могут быть условно названы романами не потому, что это перерождение известного, а потому, что рождающийся теперь новый жанр, как прежний роман, обладает всей полнотой знания, понимания и рассказывания жизни.

1 Вместе с отзывами его оппонентов перепубликована в книге: Агеев А. Конспект о кризисе. М.: Арт Хаус медиа, 2011.

2 Бавильский Д. Серый квадрат / Частный Корреспондент от 26.01.2015. http://www.chaskor.ru/article/seryj_kvadrat_37337
3 Данилов Д. Дикая реальность: Стихи / Октябрь, 2015, № 1.
4 Оробий С. Джойс, Джобс и поэтика флуда / Лиterraтура от 10 августа 2014 года. http://literratura.org/criticism/353-sergey-orobiy-vse-chto-ugodno-tolko-ne-roman.html
5 Оробий С. Джойс, Джобс и поэтика флуда…

Рубрики
Критика

Теория малых книг (Конец большой истории в литературе)

Пастух поколения Роман Сенчин счел это внутренним, корпоративным сюжетом. Вызвав на разбирательство трех стремительно прибавивших в весе молодых писателей, он поставил им на вид уклонение от настоящего, уход в историю. «Пресловутое писательское развитие»[1], — сожалел Сенчин, сам не замечая, как же так исподволь, не подумав, согласился с тем, что исторический роман для подававшего надежды автора — долгожданное оправдание надежд. Логику эту, оказалось, разделяют и критики за рамками поколенческих интересов. Одной из первых отозвавшаяся на прилепинскую «Обитель» Галина Юзефович подвела баланс: новая книга автора, мол, «с большим запасом компенсирует все выданные ему ранее авансы, без малейших сомнений и перемещая его в главные писатели современности…»[2] Нашлись и премиальные доводы. Поглядев, как в минувшем году молодым писателям Ксении Букше, Сергею Шаргунову и Захару Прилепину вручили «НацБест», «Москву-Пенне» и «Большую книгу» за, соответственно, биографию советского завода, сцены девяносто третьего года и соловецкий романс, придешь-таки к выводу, что исторический эпос — вроде тройного тулупа на льду, обеспечивавший не первое десятилетие подраставшим авторам «перемещение» в загон для взрослых.

Но стоит перешагнуть загородки, чтобы увидеть: проблема вытеснения настоящего прошлым не этап писательского развития и даже не тренд года, а предмет литературной полемики на всем протяжении ее постсоветского существования.

Принужденность большой книги — и непригодность ее к решению вопросов актуального времени: губительная антиномия, из-под власти которой не получается вырваться так же, как освободиться от дурной цикличности самой российской истории. Новейшую нашу литературу заело, и году последнему, 2014-му откликается последний советский, 1991-й. Сергей Костырко отмечает, что «под романом у нас стало пониматься некое полуритуальное литературное действо»[3], — и Александру Агееву в свое время привиделся магический обряд: «цветение» золотого девятнадцатого века, писал, «…заворожило, заколдовало русскую литературу. С тех пор она идет вперед с лицом, обращенным назад…»[4] Агеев торжествующе наблюдал, как форма «золотого стандарта» «начинает распадаться изнутри», — Костырко вынужден поумерить пыл, отмечая, что жанр романа становится «все более и более неподъемным для современного писателя». Все более и более, но все еще не до конца. И на последней по времени конференции «Русского Букера» обсуждали, «хорошо ли сделан русский роман»[5], тогда как наиболее плодотворное, новаторское, прорывающееся к настоящему движение литературы направлено на то, чтобы роман не сделать, а развалить.

В судьбе «великого национального романа»[6] интереснее всего теперь этот процесс естественного распада формы — той самой, которая, по точному выражению Евгения Ермолина, казалась «стабильной, сложившейся, безопасной»[7]. Всякий, кто берется сегодня за большую книгу, компрометирует ее — чем нацеленней, тем удачней.

Судьба большой формы с вопросами большой истории оказывается крепко связана: и то, и другое — источники готовых модулей самосознания, составляющие того, что Агеев назвал «комплексом наследников и владельцев └великой” литературы». Его клич, брошенный «моему же веку, будь он хоть └пластмассовый”», о «соприродной» моменту литературе — теперь, четверть века спустя, набирает особенную силу. Не только большую форму теснят емкие жанры-флешки, но и наполнявшее ее эпохальное прошлое, долгие годы бывшее главным предметом тяжб между литературными лагерями, потеснено случившимся наконец настоящим. Время большой истории сегодня начало новый отсчет. Проживание его в реальном пунктире дней — последнее средство от приворота исторического эпоса. И куда более эффективный способ понять суть истории, чудо ее открытости и неповторимости, упускавшееся из виду, пока от времени не ждали нового, прошлое сворачивали в цикл, а себя мнили легко опознаваемыми проекциями исторических прецедентов. Незавершенная история потребует неостывших, нестабильных — неготовых форм описания. И вдруг сообразишь, что все наши большие книги о большой истории были романами антиисторическими и их приемы освоения прошлого не прорывали, а заделывали туда ход, изолировали живых от канувших, замыкали время.

Вместо эпилога. Средства имитации эпоса

Историческое направление легко разделяется на ряд проторенных путей художественного познания — и сам этот факт, что каждой опубликованной концепции прошлого можно в книжном ряду подобрать рифму, говорит о схематизации исторической мысли в литературе. Но прежде, чем поговорить о разработанных приемах надувания эпоса, поговорим о прямом надувательстве. О некоторых курьезных проявлениях кризиса большого исторического романа.

«Производство второсортных симуляций»[8] на ниве эпоса смешно изображал критик Агеев: очень, писал, «…хочется, по примеру классиков, ворочать поражающие воображение гранитные глыбы, но ведь и сил уже нет, и глыбы размолоты историей в невыразительный серый щебень, а потому тяжести, которые сейчас перемещают с пародийной серьезностью некоторые современные └классики” <…> изготавливаются из картона». Но особенно весело наблюдать, как картонная подложка становится штампованной деталью гранитного памятника.

Во-первых, аллегория вместо концепции. Модерново мыслящая критика вроде Игоря Гулина борется с «пресловутым └романом идей”», не успевая заметить, что оппонент давно переменил природу. «Бахтинская полифония» сменилась монообразом, который автор, как ключ от дома, бесхитростно оставляет на самом входе, под крылечком. Мысленный волк в романе Алексея Варламова «Мысленный волк», вода в романе Сергея Кузнецова «Хоровод воды», мотыльки в романе Андрея Иванова «Харбинские мотыльки», батист в романе «Батист» Бориса Минаева — все это разом и лейтмотив, и историософия, и скрепляющее разорванные эпизоды романа вещество. Смысловое напыление, создающее впечатление многослойности высказывания, но не выводящее читателя на настоящую глубину. Слишком уж доступны эти образы прямой трактовке: мысленный волк — морок лжеучений, вода — прапамять, мотыльки — идеологическая пурга, батист — тонкий покров домашней повседневности, прорываемый общественными потрясениями. Цепляет внимание и то обстоятельство, что первые три образа сигналят о бессознательном — заведомо работают на уровне, где путаные интуиции времени не оформились еще в рационально обоснованные концепции. Перед нами не идеи, а интуиции исторического времени, чуйка вместо мысли — визионерство, которое могло бы сориентировать на острие исторического момента, но в давно расчерченном пространстве прошлого может разве с толку сбить, дабы читатель не заметил, до чего жидкими гвоздями крепили многоэтажный эпос.

Во-вторых, персонификация истории вместо авторского всеприсутствия во времени. Ловкий способ просеять историческую память, сохранив видимость масштабного замысла, — ввести в исторический роман героя с расширенной исторической памятью: медиума, «старого», «бессмертного». Прием, как и предыдущий, манипулирует чувствами читателя, срабатывая без посредства разума. Потом, по выходе романа, автор будет одергивать вас, как Максим Кантор — критика Курчатову, беседовавшую с ним по следам эпопеи «Красный свет»: «Вы приписываете автору мысли и слова одного из моих персонажей…»[9] Но в романе, где восстановление исторической правды объявлено главной задачей, читателю трудно не посчитать верховной точку зрения персонажа, изрекающего: «Я и есть история», — даже если говорит нацист, секретарь Гитлера. К авторитету этого долгожителя, персонифицирующего XX век, прибегает и автор. Кто бы еще помог ему подобраться к идеологическим оппонентам с обнаженного фланга и скомпрометировать, например, идеи Ханны Арендт — образом ее «некрасивой» головы, стучащей в стену выбранного для интимных свиданий отеля?

К волшебному помощнику в исторических затруднениях прибегал и Алексей Иванов. Когда главный герой «Сердца Пармы», князь, выслушав спор церковников о Стефане Пермском, делает свой выбор, он кажется интуитивным, но в романе подкрепляется неопровержимым аргументом — персонажа-«хумляльта», «бессмертного», засвидетельствовавшего, что древнерусский святой «геройства искал, а не духовного подвига».

Появление мистически всеведущего персонажа в реалистичном романе оправдать труднее. Разве что острым дефицитом связи с большой землей истории, по-видимому, переживаемым авторами на островке нового тысячелетия. Герой-медиум персонифицирует коллективную память, вмещает исторический опыт, неподъемный для отдельной личности. Бесплодная Маша в романе Кузнецова «Хоровод воды» — уловитель сгибших в двадцатом веке душ и одновременно композиционная уловка: благодаря новеллам о ее медиумических видениях автору удается достроить семейный роман до эпопеи. Тень Маши скользнула по роману Минаева «Батист», где подобная ей, отворотившаяся к инобытию героиня в мистических снах мыкает народное горе с анонимными жертвами века. Срывается в мистику и выдерживавший смачную бытописательскую фактуру Алексей Никитин в романе «Victory park»: провидческий дар «старого», сельского долгожителя, мало повлиял на исход следственной коллизии, едва не погубившей его внука, зато сделал его олицетворением суда времени над возней советских временщиков.

В-третьих, вычурный индивидуализм на месте общности. «Попытка осуществить в себе связь всего, стать стройной моделью мироздания», записанная Агеевым в ценностные приоритеты «великой» литературы, сегодня куда скорее достижима нарезыванием новелл, как показал опыт Кузнецова в «Хороводе воды», или драматургическим расслоением повествования, как показал опыт Светланы Алексиевич во «Времени секонд-хэнд», Антона Понизовского в «Обращении в слух» и Ксении Букши в «Заводе └Свобода”». Только экстенсивное накопление голосов делает теперь героем большой истории «отдельно взятого человека». Того самого, кого Агеев намеревался уволить от предписанных «золотым» стандартом поисков «Бога, Добра, Справедливости и Народа». Но прибило героя романа не к берегу «Личности, Свободы, Права, Культуры», который Агеев почему-то считал противоположным по отношению к «золотой» стороне, а к мутной заводи, где можно вдоволь насидеться в отдельности от проносящегося мимо исторического потока.

Вергилиев века, избираемых в герои исторического романа, отличает это свойство связываться с историей по выделенной линии, вытеснять сюжеты времени частными, до чудаковатости, поисками, замещать всеобщность — отдельностью. Пображивающий в обход эпохи Пришвин в романе Варламова, просвещенный крепостник Эйхманис в лагерных декорациях Прилепина, раздерганный художник Андрея Иванова, созидающий архитектор Макушинского, доктор Минаева, увековечивший умершую жену в аквариуме, будто вождя в саркофаге, — герои, пытающиеся жить вкось к веку, на такую особицу, которая вроде как не перечит истории, но и не вовлечена в ее ход. Сверять часы истории по такому герою затруднительно — печать сумасбродства проступает на нем ясней отпечатков времени, герой творит свою историю и живет, кажется, не в романе, а в остросюжетной новелле.

Литературовед Марк Липовецкий невысоко ценит «нарратив └нашей общей исторической судьбы”. О том, как все сообща страдали. И те, кто сажал, и те, кого сажали, и те, кто жил в Доме на набережной, и те, кто мучился в коммуналке или бараке. Это очень удобный нарратив, поскольку он, так сказать, равномерно └размазывает” историческую травму, тем самым опустошая ее. Раз все страдали, значит, никто не виноват, а кроме того, общее страдание легко переводится в такое же всеобщее величие. Понимаемое, естественно, как величие советской эпохи»[10]. Высказывание оставляет странное впечатление — будто бы уважаемый филолог готов натравить нарратив на преследование виноватых. Такому специалисту даже неловко возражать, что виноватые — герои теории заговоров, а не романа. Сильнейшее этическое свойство эпоса — не только возвеличивать прошлое, но и его утишать. Разделение исторической судьбы — условие подвига и прощения в эпосе, уравновешивающем национальную гордость народным плачем, растворяющем отдельное горе в общей судьбе. Современный роман ближе к хронике, обострению страстей — на место эпического бога заступает то одна, то другая наугад выпяченная фигура, борющаяся с бременем судьбы, оспаривающая саму историю как сверхличную силу. Поворачивает оглобли революции Николай Второй в романе Юрия Арабова, удерживает империю на краю Распутин в романе Алексея Варламова, опекает осыпки Серебряного века начальник лагеря у Захара Прилепина. И уж если, вслед за Липовецким, предубежденно искать советскую буколику — найдется она как раз в романах о тех, кто имел возможность вырваться из общей судьбы: насельниках советского Олимпа, чарующих читателя иллюзией божественной изоляции от истории, голода, унижения, смерти, — отсюда сладкий, ностальгический эффект детектива Александра Терехова «Каменный мост», мелодрамы Марины Степновой «Женщины Лазаря».

В-четвертых и главных, поиск точки покоя вместо соучастия в историческом движении, перевод «тогдашнего» во «всегдашнее», замораживание времени. Литературный аттракцион, благодаря которому, как выразилась Евгения Вежлян, «мы, такие, какие есть, с мобильником и в кедах, не подлаживаясь и не меняясь, можем жить и дышать» в прошлом «независимо от отдаленности». Эта «анахронистическая ловушка» увлекает авторов и читателей так же сильно и поголовно, как «пластиковая бутылка в древнерусском лесу»[11]. Жаль, конечно, что роман Евгения Водолазкина «Лавр» вошел в литературу с образом не святого, а бутылки. То, что роман о подвиге покаяния позволяет прочесть себя, «не подлаживаясь и не меняясь», оказалось провалом и житийного замысла, и исторической идеи. «Анахронистическая ловушка» Водолазкина обеспечила для читателей безопасное путешествие в закрытое, обособленное время. Сама необходимость переместиться так далеко за болью утраты и богообщением свидетельствует о невоспроизводимости героя, велит наблюдать его строго в благоприятствовавших подвигу обстоятельствах — иными словами, ставит условия духовному опыту. Разгерметизация[12] не удалась постольку, поскольку лекарь Лавр для читателя «с мобильником и в кедах» остался олицетворением Древней Руси. К Водолазкину вполне применимы претензии Сенчина, высказанные коллегам по поколению: историческое чувство давно подсказывает необходимость художественного исследования опыта веры в обстоятельствах современного города.

Мотив прогрызаемых «прорех» в «плотной временной ткани» — самая распространенная сегодня историческая фантазия: неслучайно «прорехи» критика Вежлян рифмуются с «перегородками между временами», которые «кто-то прогрызает, как мышь» в романе Варламова. У Водолазкина, по выражению критика, «прошлое воспринимается как настоящее, а наше время — как будущее», ну а у Варламова «настоящее управляется будущим [?]». Итог этого жонглирования отвлеченными понятиями — представление, что «сейчас» и «тогда» взаимно опознаваемы, подменимы; момент современности может быть опознан в декорациях прошлого, а прошлое легко может быть понято, исходя из нашего, доступного опыта.

Платоновски идеальный замысел современного исторического романа запечатлел Владимир Сорокин в «Теллурии», колыбельной книге, фиксирующей наличные исторические силы в заново сбалансированном положении, восстановленной точке покоя. Утопия цивилизации, законсервировавшей вопросы времени, шмыгнувшей через большой исторический передел к очередному времени пост-.

Ничего нового под солнцем — экклезиасты наших дней выражают философию конца истории, которая сводится к житейской догадке о том, что люди не меняются. «Барак жил своей жизнью, в нем молились, пели, ставили спектакли, по утрам делали гимнастику, ели лук и чеснок, чтобы не заболеть цингой, обсуждали, что происходит в России, <…> скучали, добывали вино и устраивали посиделки, много говорили про женщин, <…>. Днем в бараке смеялись, а ночью плакали во сне и скрежетали зубами; все было здесь перемешано — и русский Бог, и русский черт, и русская воля, и русская покорность, бунт и кротость, и невозможно было провести ту черту в сердце человека, которая отделяла бы доброе от злого», — эта цитата, за исключением кое-каких выпущенных исторических примет, кажется взятой из «Обители» Прилепина[13], но принадлежит Варламову. Барачная человечность, заранее все допускающая и ничему не удивленная, — очень постисторичное чувство готовности к тому, что каждый из нас вмещает все исторические возможности и в любой момент может состояться в роли палача и жертвы века, со всеми модификациями. История и сама становится обширной ролевой игрой, а художественная литература о ней — вавилонской лотереей, приглашением, оставаясь в своих кедах, побывать в чужой шкуре.

Немногие писатели, осознавшие неглубокую философскую подоплеку этой игры, отказываются от задачи вживания в историю, от попытки присвоить закрытую, чужую жизнь. Наиболее продвинутый современный роман об истории ограничивает себя рамками наличного опыта, вводит осознание скудных возможностей авторского воображения как прием. «Хоровод воды» Сергея Кузнецова, «Живые картины» Полины Барсковой — об этой невозможности вполне представить, как сказано в романе Кузнецова нашими современниками о родителях, «что случилось с ними тогда».

«Пишут: └роман”, а в уме держат └эпопею”, а на выходе получают как раз └повесть” или близкую ей └хронику”», — забавлялся Агеев внутренним измельчением жанра. Расхождение задач исторического романа с вопросами истории, расхождение интересов автора с задачами эпоса, расползание формы и сути, расслоение крупной формы продолжается, и каждая новая большая книга, перерастающая объемом смысл, приближает переворот: рождение «связи всего» из духа момента, аккумуляции большой истории в малом жанре.

1) Узнавание. Мистическая сага

(Алексей Варламов «Мысленный волк» — Борис Минаев «Батист»)

Наиболее распространенный тренд ярче всех проиллюстрировал Юрий Арабов. Его роман «Столкновение с бабочкой» читается как манифест исторической прозы, работающей благодаря узнаванию. На презентации книжного издания в рамках ярмарки интеллектуальной литературы «Non/fiction» он так и сказал: новый роман — выражение его гражданской позиции. Хотел, можно предположить, о Путине и Навальном высказаться, да зачем-то опять написал о Молохе и Тельце.

«Столкновение с бабочкой» — история альтернативная, политическая программа, выраженная средствами ретроутопии. В лице Николая Второго, не отрекшегося от престола, Арабов предложил современности тип нового лидера, который сам настолько синхронизировался с эпохой, что никакой революции не обогнать. Царь-гражданин, переехавший с Дворцовой на Гороховую, оставивший Ленина набирать брюшко на госслужбе и постепенно укоренивший в империи компактную, европейскую стилистику власти, вступает в союз не только с политическими врагами — с самой историей. И роман о нем получился до того компактным, недвусмысленным, что его хочется немедленно применить к современной России. Исторические фигуры превращаются в аллегории, которые вроде ясно, каким смыслом наполнить. Кажется, что разберешься с Ульяновым, Николаем и кайзером — и жизнь твоя переменится к лучшему.

Этот эффект опознания прошлого как моделированного настоящего поэт Мария Степанова считает ключом к сегодняшней России, где ничто не бывает вполне собой, не живет теперешним моментом, а значит, и не сдвигается, принимая остывшие, жесткие формы прошлого. Надо сказать, стилистически ее эссе[14] само подчиняется общей логике: оставляет ощущение той самой «завороженности прошлым» (Липовецкий), с которой пытается справиться автор. Прошлое и здесь остается энергетическим источником, иррациональной приманкой. Наверное, потому, что для настоящего, для неповторимого надо еще наработать такой же богатый и глубокий слой образов, чувств, ассоциаций. Степанова в эссе рекомендует евангельски «радоваться», Дмитрий Данилов в последнем романе пробует «сидеть и смотреть», поп-журналистка Элизабет Гилберт в давнем хите наказывает «есть, молиться, любить» — пока эти разноприродные в литературном отношении опыты работы с настоящим не сложились в направление, способное конкурировать с валом исторических реконструкций и имитаций.

«Прошлое — магия…», — предупреждает Степанова, а Липовецкий допугивает, цитируя Александра Эткинда[15], «магическим историзмом»: «Эткинд диагностирует мейнстриму меланхолию, понимаемую <…> как └неспособность отделить себя от утраченного; <…> когда в настоящем нет выбора, историческое прошлое превращается во всеобъемлющий нарратив, который больше затемняет настоящее, чем объясняет его”». Пытаясь рационализировать «завороженность прошлым», эти авторы апеллируют к замещенной исторической памяти: сегодняшние мы — подселенцы в «квартиры бывших людей…» (Степанова), неправомочные преемники «жертв советского террора» (Липовецкий). Убедительное единомыслие это, впрочем, трудно притянуть за уши к рассматриваемым нами романам — «исторический опыт» здесь и впрямь, по выражению Липовецкого, «кошмарное дежавю», но возвращает оно к утраченному еще до заступления советской власти.

То, что Арабов, Варламов, Минаев так и этак тасуют одни и те же карты — царская семья, убийство Распутина, Первая мировая, крах старой империи, революционное лихо, — объясняется не политикой, а художественной эргономикой. Проза отметила юбилей четырнадцатого года вслед за публицистикой: напророчествовала, оглядываясь. Романы, построенные на узнавании, оставляют ощущение безграничной открытости — заложенной, однако, не в конструкции, а, заведомо, в уме читателя. Пока перед глазами публики мелькают новости, воображение прокручивает роман — что позволяет и журналистам, и писателям уклониться от оперативного и перспективного анализа, заменив его набором век назад оправдавшихся чувствований. Романы сгущают «тень неотменимости, приговором висящую над сегодняшним днем» (Степанова).

Отсюда намеренная нечленораздельность художественного мира, служащая усилению мистического, профетического — обреченного жизнеощущения начала века. Авторов трудно поймать на какой-никакой политике — восторг и ужас в отношении наступающего будущего, а здесь это значит: нашего прошлого, — смешаны в нераспознаваемых пропорциях.

Тревожит готовность к войне, выраженная хозяйкой гостиницы — олицетворением старой Европы, — но вдохновляет «чувство глубокой любви к неизвестности», осознанная ее молодым постояльцем, едва не переплывшим Ла-Манш (Минаев). Роман Минаева прошит неизвестностью — пунктирным, поверх всех событий пущенным швом. Одна из главок романа звучит прямодушно, как басня: нас учит любви к неизвестности — к «будь что будет» — барышня, лишающая себя искусственно восстановленного девства. Роман распростирается к будущему — хотя знает, что в обетованном завтра приближается метка «Сталин». История освящена неотвратимостью свершенного, и готовность к неизвестности — это готовность «жить, жить, жить», несмотря ни на какие повороты винта. Именно что «радоваться», как предписывает Мария Степанова. Эту готовность, однако, в мире романа аннигилирует сожаление о «домашнем мире» — сметаемом неизвестностью приюте истинной радости. Плач о «замкнутом, но не душном» мире семьи, где можно было жить, «не замечая <…> времени» — иными словами: поперек будущего, наперекор той самой неизвестности, которую автор сделал девизом истории. Историческое и домашнее не уживаются, их конфликт — сюжет и романа Минаева, и эссе Степановой, но если в эссе возможен умозрительный выбор в пользу «нерассуждающей домашности», то в романе, заточенном на приятие неотвратимого, писателю приходится жертвовать батистом в пользу сукна, миром — для войны, домом — для истории: фаталистское влечение к неотвратимому оправдывает свершенное в прошлом и разрешает не трепыхаясь дожидаться своей участи в настоящем.

Менее отчетливо выражена антиномия в романе Варламова. На месте рассудочно понимаемой «неизвестности» тут артистические категории «бега» и «танца». Недужит «бегом» главная героиня Уля, осаленная в детстве нечистой силой; исполняет духовный «танец» молящийся за Россию Распутин. Сдвиги времени уравновешены его подмораживанием, записанным в романе на счет фантастических агентов будущего, тоже, поди ж ты, готовящихся к войне — только уже Второй мировой: «Так устроена история. И мы должны начать готовиться к этой войне уже сейчас, чтобы не проиграть снова. <…> Нам нужна Россия с другим народом, который будет иначе организован, мобилизован, воспитан. Народом, который не посмеет бунтовать против своей власти, когда эта власть поведет войну. <…> А никакой мировой революции нет и не будет. Революция — это сказка для дураков и блаженных романтиков». Можно подумать, что Варламов вступает в заочную полемику с Минаевым: трактует историю как жертвенный отказ от неизвестности — во имя выживания общероссийского дома. Но это, как говаривал Кантор, всего лишь реплика персонажа — одного из сеятелей революционного брожения. Советская Россия, таким образом, предстает и антитезой, и итогом духовной смуты в России царской.

Но нас-то волнует смутность художественного мира романа. Для писателя христианской ориентации, каким несомненно выступает Варламов — лауреат Патриаршей литературной премии имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия, постоянный респондент журнала «Фома», да и название «Мысленный волк», заимствованное из молитв Последования ко Святому Причащению, маркирует роман как духовное предупреждение, — так вот, для такого писателя, особенно в пору обостренной путаницы светских представлений о вере, написать роман с не проясненными этическими приоритетами — значит подыграть соблазну, подбавить домыслов. Причем самому стать первой их жертвой.

Амбивалентность — художественная идеология романа; здесь все соблазнительно, потому что разом чарует и гниет. А точка восприятия — источник авторитетного суждения — дрейфует так бездумно, что это не воспринимается как прием. Скажем, в романе, где автор самоустраняется и до конца не ясно, кому же люб Распутин — Варламову или его герою Христофорову, — кажется досадной оговоркой вдруг вырвавшийся из-под пера традиционный взгляд «сверху»: «Василий Христофорович замолчал. Дядя Том молчал тоже. И было непонятно, что делают двое этих господ — один большой, полнотелый, сырой, а другой маленький, сухой, тонкий, как мальчик или старик», — но кому «непонятно»? Откуда в этом противостоянии наблюдатель, кому в перемежающем личности и сущности романе может быть доступна такая, эпическая позиция над схваткой?

Властью автора Варламов пытается отбоярить героев от воздействия «мысленного волка». Вот заглавная темная сила точит когти на «чистую душу» Ули, и автор особо уточняет, что девочка «скачет» не потому, что «ведьмачит»: «а оттого, что была легка, сиротлива и хранила ее та сила, которая <…> ниспослала дар чудесного бега». Но поступки Ули, не избавленной от банальных подростковых огрехов вроде обостренного упрямства и еще не усвоенного навыка милосердия, характеризуют ее скорее как душу мятущуюся. А сам ее бег художественно не отличим от духовного смещения, которому в романе покорилась вся Россия, «беременная энергией» — готовая бежать. Или вот Распутин получает оправдание, высказанное «непонятно кем», обладающим привилегией истинного суждения: «Он не был политиком, не был дельцом, не был юродивым, не был ходатаем за народ перед светлыми очами государя <…> но не был и духовным самозванцем, как самонадеянно полагала слишком умная и чересчур благородная начальница гимназии на Литейном проспекте Любовь Петровна Миллер». Ссылаться на госпожу Миллер персонажу Христофорову несподручно — поэтому суждение в наших глазах подкрепляется авторской визой. Но допустимо ли автору романа, обличающего поступь «мысленного волка» в иллюзиях и лжеучениях начала прошлого века, петь гимны распутинской «тоске», «от которой он знал одно только средство: ресторан», и подкручивать путаницу понятий, сравнивая истово молящегося героя с «таким Шивой»? Авторская точка зрения в романе продавливается — но не художественными средствами. Характеристики выдаются героям — и не оправдываются, герои олицетворяют разом не совпадающие мировоззрения. Так, отец Ули Христофоров — бережный механик и бомбист, русофил и коллекционер портретов великих германцев, консерватор и радикал, «нравственный» образец для жены и сексуальное животное, страдающее от подверженности велениям плоти…

Эта «шаткость» образов оправдана в реплике уже цитированного персонажа — «шаткостью» России. Хотел ли Варламов написать роман смутный и смущающий, но таким он получился. Традиционалиста ли Варламова задача — воспеть «мысленного волка»? На то есть охотники с куда более подходящим эстетическим арсеналом.

Заглавие романа Минаева отсылает к иному мистическому сюжету — «Батист» разыгран как реквием — очевидно, посвященный надвигающейся гибели дома, распаду семьи: материю приносят портному, отцу трех дочерей, но заказ не забирают, и отец велит каждой дочери придумать себе из батиста наряд — судьбу выкроить. Из подобных новелл составлен роман — так, открывает его история о докторе, мумифицирующем умершую жену, есть история о еврейском мальчике, чьи просьбы исполнял Бог, и его брате, в малолетстве застрелившем отца, есть байка о девственности, обещанной за подвиг. За каждой из этих историй можно рассмотреть культурный бэкграунд, возвести в миф — но в романе они слагаются не в постмодернистский паззл, а в еще одну, вполне бытописательскую картину смуты начала века.

«Аномалия, дурнина, присутствующая в стране» была записана Львом Данилкиным в составляющие «великого национального романа»[16]. Этому критерию романы Варламова и Минаева вполне отвечают — «дурнина» тут и впрямь магистральный сюжет, до такой степени, что, по тогдашней рекомендации Данилкина, она вытесняет и «конфликт чьих-либо психологий», и «анекдот», и «историю о развитии характера». «Дурнина» завладевает персонажами, «перерабатывая» их личные судьбы в «гигантскую энергию» — только не пространства, как пожелал когда-то критик, а истории.

Хочется именно в этом свойстве романов увидеть их соответствие актуальному моменту — но воплощают они, кажется, не происходящую реальность, а модный взгляд на нее. Ту самую «мрачную однородность нынешнего русского ландшафта», вследствие которой «фон (гром, молния, девятый вал) выписан куда тщательней, чем первый план», — как говорит Степанова о публицистах в фейсбуке, пренебрегающих «вещами человеческого масштаба» ради «большого» сюжета истории («…когда у нас война и Путин»). Вслед за Степановой, я бы посокрушалась о пренебрежении достоверной конкретикой жизни — романы Минаева и Варламова мешают слухи и факты, события и комментарии точно так, как это сделано, например, в статье писательницы Алисы Ганиевой для одной немецкой газеты[17]. Ее статья о «бурных превращениях» в современном российском обществе, «тучах мракобесия» и «сумасшедшем бестиарии» в общественном самосознании точно так же работает на воссоздание атмосферы «дурнины», запечатлевает все «более абсурдную и менее реальную» жизнь. И точно так, как в романах, в статье упущена возможность рационализации предчувствий, раздельного анализа явлений. Статью Ганиевой поэтому легко можно вообразить конспектом романа о нынешнем «мысленном волке» — где концептуальные недоговорки оправдывались бы моментальностью снимка. Но много раз отпечатанное прошлое не становится яснее, если его, по выражению Ганиевой, «гуще собираешь».

Гуще собранное прошлое складывается не в роман, а в большую коллекцию картинок. «Мангу для интеллигентов», как писал Василий Ширяев[18].

2) Вживание. Авантюрный роман

(Захар Прилепин «Обитель» — Алексей Никитин «Victory park»)

Замкнутый мир, защелкнутый, — роман как большая коробка с игрушками, и автор выбирает, за кого играть. «Переход из зоны комфорта в зону кровавых приключений» Мария Степанова показывает роковое свойство современного общественного сознания, склонного перемещаться из «мирной/скучной/обыденной жизни» в «красно-черную реальность» истории. Национально восславленный роман Прилепина и поприветствованный узким кругом критиков[19] роман Алексея Никитина причастны к этой ролевой игре в прошлое, которую организуют по сходным правилам. Но — разнозаряжены по смыслу. Соловецкий архипелаг Прилепина и «сады и парки» Никитина — альтернативные места силы советской истории и, главное, альтернативные методы развертывания «большой истории» на компактном пятачке действия.

Ключ к пониманию литературной ролевой игры спрятан в прилепинской «Обители». Уж как старались критики приделать роману одиозного охотника на либералов (даже на обложке последней книги публицистики оправдывается: спросят, мол, «почему так много о либералах», — «ничего не много: дюжина статей») идеологическую задачу — популяризации «абсолютной советскости»[20] (Анна Наринская), «пересмотра └солженицынской трактовки” места и значения ГУЛАГа»[21] (Сергей Костырко). Но текст романа мало что сообщает о его идеологии — если не принимать за таковую разгульные проповеди начлага Эйхманиса, а это значило бы уподобиться одному из персонажей романа — Галине, некритично впитывающей сентенции большого начальника вроде: «Это не лагерь, это лаборатория!» Галину Кучеренко оправдывает ее болезненная страсть, но как понять Галину Юзефович, которая трактует роман по Эйхманису: «Соловки — площадка социального эксперимента, а вовсе не фабрика уничтожения. Здесь большевистская власть пытается выплавить из подручного материала принципиально иного, совершенного человека»? Недаром Алла Латынина отмечает, что «самые слабые места романа — это как раз └диалоги о прошлом и будущем России”»; «Чтобы написать └роман идей”, надо уметь, как Достоевский, развивать аргументацию └pro и contra”, надо самому быть на высоте сталкивающихся идей. Прилепин этого делать не умеет. Да ему и не надо»[22]. Этот роман изъясняется не репликами, а перипетиями, и, чтобы понять его, лучше сравнивать его не с прежней лагерной прозой, а с ранней прозой самого Прилепина.

Тогда откроется куда менее масштабная, зато многое объясняющая задача романа: именно Соловки стали местом наиболее убедительного воплощения неизменного прилепинского героя. Который и сам в этом свете явственней, чем прежде, осознается рожденным не столько «актуальностью», сколько — авторским мифом.

«Сказать по правде, я в некоторых сомнениях, которые недоразрешил, даже по поводу того, могли ли в 20-х годах героя официально, так сказать — документально называть Артемом (а не Артемием)»[23], — замечает в скобках Евгений Ермолин. И в точку: Артем — имя не исторического персонажа, а прилепинской мечты. Перед нами нацбол Саша Тишин, перенесенный из потребительской атмосферы города, где каждый супермаркет подавляет и злит, в обстоятельства, располагающие к пацанской доблести. То, что у нового героя «нет никаких убеждений, кроме намеренья выжить, не совершая совсем уж беспримерных подлостей» (Анна Наринская), не должно нас удивлять: выживанием и удержанием себя от подлости занимаются все герои Прилепина, носящие приметы авторского «я».

Именно узнаваемость художественного мира «Обители» не позволяет говорить о романе как о принципиальном творческом прорыве. Речь скорее идет о стилистическом вызревании автора, который наконец убедительно (даже Наринская признала: «неглупо устроен», «хватает писательского мастерства тянуть») высказал то, о чем говорил и раньше. До сих пор памятный провал «Черной обезьяны» ретроспективно объясняется мутацией языка и героя — именно в этом романе Прилепин впервые попробовал заговорить не плакатным стилем, пожертвовал гулкостью выражений ради правдивости описания, и именно здесь он, опять же сближаясь с жизненной правдой, дал голос герою повзрослевшему, обремененному усталостью от семьи и грехом измены, мутящего с «рожалой», а не с «девочкой моей». Иными словами, признался себе, что нацбольский пацан перерос то райское состояние, которое выступает главным аттрактивом в мире Прилепина. «Без креста и без хвоста» — называет это состояние души соловецкий узник Артем и сам держится за него, как за жизнь.

Благодаря Соловкам, Прилепин вернулся в собственную литературную молодость. Саша Тишин мигрировал на Соловки с полным повествовательным приданым — приметы юношеского Эдема воспроизведены в «Обители» практически без изменений. Задыхающаяся в сантиментах страсть к женщине, особенно привлекательной благодаря причастности к власти, и к власти, как к проявлению патриархального мужского начала, тянущейся: в «Саньке» Тишин тоже влюбился в любовницу начальника — тогда лидера нацболов, осенявшего их свидание в обличии лимонной дольки. Лжеучитель либерального толка, в начале смиренно принятый героем, но после с презрением отвергнутый: профессор Безлетов провинился убийственными для России взглядами, как многоопытный лагерник Василий Петрович — настоящим палачеством. Сиротское самоощущение героя, усугубленное памятью об опозоренном отце (Тишин отца хоронит, Артем отца убивает) можно трактовать психоаналитически, как травму взросления — устранение доминантного мужчины, место которого не готов занять герой-пацан, а можно исторически, как обнуление патриархального советского наследства, вследствие которого герой ощущает себя принужденным усиленно выживать во враждебно устроенном мире. Жалкая — «глупая», — но, несмотря на это, оставленная мать, удерживавшая героя возле юбки, — отвергнутое пацаном домашнее, женское начало, обозначение поры мужского становления. Пугающий и одновременно манящий образ безграничной силы, преодолевшей гуманность как слабость: образ Эйхманиса восходит к фигурам зверочеловека в ранней прозе Прилепина, одна из таких личностей, помнится, носила меткое прозвание Примат.

Но главное, конечно, — сам пацан, носитель своего рода прилепинской философии пацанства. В «исключительного героя» Артем превращается отнюдь не благодаря выпавшим на его долю незаурядным приключениям, как подумал было Роман Сенчин. Недаром среди героев с «крестом» и «хвостом» зреет миф о его превосходстве, куда непосредственней влияющий на повествование, чем миф о Соловках. В речи владычки Иоанна образ Артема и вовсе набирает евангельскую силу: «ты был как дитя среди всех» перекликается с заповеданным «будьте как дети».

Юность — главная примета героя. Это особенно видно в сопоставлении с его приятелем — «дурашливым дитем» Афанасьевым, ради которого Прилепин ввернул-таки разок словцо, частотное в его юношеской прозе: «забубенный», и ради дурашливости которого герой простил ему низость, подброшенные карты. И — в противопоставлении незримому Эйхманису, когда Галина, увлекая Артема в бегство по морю, осознает: нет, этот не то что тот, не мужик еще. Героя окружают приметы детскости — «новогодние» фантазии, материна подушка, а главное, устойчивые эпитеты и наречия — «детский», «по-детски». Странно говорить это о человеке, попавшем в лагерь за убийство — но ведь оно осталось за пределами повествования и нами воспринимается скорее как символическое обозначение подросткового бунта против отца, которого на деле-то «обожал», — Артем живет мироощущением человека до грехопадения. Что, если неразделенность зла и добра в человеке, идейно увлекшая даже такого осторожного критика, как Алла Латынина, не итог размышлений автора о человеческой природе, а наоборот, плод усилия не размышлять, остаться в той райской поре сознания, когда еще не познано добро и зло?

«Без креста и без хвоста» и значит — без ответственности и греха. Пацан только и может, что нашалить, наделав, скажем, с «забубенным» приятелем колючих веников для надзирателей, но и тогда за него в карцер отправятся другие.

Это объясняет главную для меня загадку романа — почему герой так усиленно, стойко сопротивляется не только злости и унижению (воровская шайка Ксивы), но и доброте и покаянию (владычка Иоанн). Пройдя путь по всем уровням соловецкого квеста, герой возвращается на исходную позицию, в барак двенадцатой роты. Круг вполне выражает и его духовный путь: энергия героя в романе тратится на то, чтобы выжить, но не повзрослеть. Юность в прозе Прилепина — состояние не психофизиологическое, а концептуальное. Взросление означает смерть личности. Поэтому, несмотря на «исключительные» приключения, внутренне герой не растет, а когда, впервые и навсегда, изменится по-настоящему — это будет означать конец его дурашливой доблести, сдачу и гибель пацана. И — финал романа.

Это объясняет ту загадку верности бездумью, которую и в новом романе продолжает исповедовать герой Прилепина. «Много ли он надумал тогда? Спас ли его озадаченный рассудок?» — усмехается герой, и владычка Иоанн припевает: «Душа твоя легко и безошибочно вела тебя». Рефлексия и покаяние — приметы взросления, отрясание прошлого для обновленного будущего, но герою Прилепина то и горше всего, что с прошлым, с детством, с досознательной радостью, баловной дружбой, безответственной любовной возней, понятными правилами: будь пацаном, не дрейфь и не кисни — приходится прощаться.

Объясняет это и отсутствующую в романе философию истории, философию исторического пространства. Соловки — пиароемкое место действия, символизирующее, как выражается Липовецкий, «главную травму»: национальную гордость, не смиряемую, а наоборот, питаемую национальным горем. Роман Прилепина не утишает горя, потому что строится не на гармонизации памяти, а на спекуляции ею, впрочем, в духе Прилепина, куда менее осмысленной, чем это может показаться.

«Что заслуживающее такого особенного внимания в биографии этого человека (исходя из контекста └Обители”) нашел Захар Прилепин, не пойму», — недоумевает Роман Сенчин. Оправдание лагерной истории Соловков в романе происходит благодаря оправданию Эйхманиса. Но зачем это последнее? Государственника ли Прилепина дело — воспевать советских бар на местах, вольготно собирающих то иконы, то театральную труппу, да еще и тюремный беспредел оправдывающих тем, что, мол, такие же, на местах, индивидуалисты бузят и друг друга мучают? Нет, Эйхманис не источник государственного порядка, не человек системы — самоправный индивидуалист, поворачивающий рычаги государства в угодную себе сторону. Никакой внятной, политической идеологией увлеченность такой личностью не объяснишь — но, сопоставляя этот образ с главными героями исторических романов Александра Терехова и Марины Степновой, досадливо поражаешься, как усилилась с течением времени эта увлеченность советской аристократией, «новым дворянством», как писали о кагэбэшниках, а следовательно, и вообще идеей барской вседозволенности, всемогущества вельможи, прогнувшего систему под себя. У Прилепина тут свой интерес — абсолют силы рекрутирует его, как пацана пахан: Эйхманис — золотой стандарт мужества, индивидуалистическая сила истории, сродни Ленину из его старой книги публицистики, схватившемуся «ледяной рукой» за «проносящийся мимо» железный состав «Истории»[24].

К безличной магии места воля Эйхманиса не имеет никакого отношения: не добавляет и не убавляет. Соловки — пространство-источник, и каждый читатель романа о Соловках неизбежно будет наполнять образ «обители» личным смыслом, от чего не удержался, например, и Ермолин, подбавивший прилепинскому тексту обаяния за счет собственных ассоциаций: «…сегодня я понимаю это место не просто как своего рода пуповину, связывающую Россию с Богом, но и как жестокое, порой трагическое ристалище Бога и дьявола, как сцену сакрального театра, где спорят друг с другом бездны…»[25] Суровость и чистота, мучительство и подвиг, проявленные в истории обители на неприступном северном острове, в романе Прилепина иллюстрируют самомучительство русских, понимаемое ими как доблесть. Ту самую гордость неизбывной беды, которая как будто такое же самообразовавшееся и неодолимое явление природы, как беломорские острова. От которой якобы не уехать, как не сбежать Артему из соловецкого плена.

«Русская история дает примеры удивительных степеней подлости и низости <…> мы наказываем себя очень скоро и собственными руками»[26]: Соловки — цитадель русского самомучительства, и это одна из трактовок пространства, приглядная тем только, что высказана в романе как бы от автора.

Соловки — русская изюминка, место особенного проявления нашей «замечательной», как сказал бы Прилепин, национальной дурашливости — русского пацанства, которое вроде как и от зла удерживается, да гибнет, которое и собой пожертвует, а себя не переменит.

Прилепин в романе находит мастерский способ оживить историю. Претензии критического тролля Кузьменкова[27] — мол, понадергал чужого опыта из воспоминаний — пусты: роман оживает благодаря соступанию героя из области фактуры — чужих, давно остывших, не пережитых автором впечатлений — в область воображения, когда каждое обстоятельство достраивается фантазией Артема и там, в пространстве мнимого, не бывшего, прочувствовано уже по-настоящему. Образы Прилепина чутки — мысли глухи. Недаром у достоверно исполненного повествования такая надуманная, сразу спускающая роман в область развлекательной беллетристики развязка: автор подсовывает беглецам попутчиков, ради которых они якобы вынуждены повернуть назад, в тюрьму, хотя ясно, что этот шаг гарантирует «казнь» и беглецам, и иностранным «шпионам». Круг, удержание на привязи к прошлому и становятся историософией романа. «Обитель» — остров, откуда не уплывают: национальная колыбель доблестного, безвинного и безответственного страдания, которую страшно покинуть, потому что тогда не понятно, кем быть там, на большой земле взрослого мира.

Вот почему «Обитель» «как ни крути — не большой русский роман» (Анна Наринская)[28]. Прилепин написал книгу не столько большую, сколько бесконечно наращиваемую. Круг его повествования безгранично вместителен, эпизодов и островов могло быть пройдено больше и меньше, все равно: роману нечего прибавить к нашему знанию о прошлом, кроме того, что оно было. И если давать Прилепину премию, то скорее имени Михалкова: за экскурсию для юношества, которое не слишком будет скучать (героя ушлют) и не слишком будет мучиться (героя выручат), обходя Соловки вслед за сверстником-гидом.

Неполнота исторического высказывания в «Обители» особенно ясна в сопоставлении с романом Никитина. Поклонникам Прилепина такое сравнение может показаться кощунственным — киевский Парк Победы, возникший, как свидетельствует Никитин, на месте недоосушенного болота, сам по себе не может сообщить действию того масштаба, какой возможен на богатом историей и природой Соловецком архипелаге. Так-то так, но речь мы ведем о масштабе не истории — а повествования. Роман Алексея Никитина «Victory park» — убедительное подтверждение того, что большие книги не складываются автоматически из крупных составляющих. То, что само по себе велико, рассеивает художественную волю, а вот малые очаги истории подогревают авторский азарт. Так и вышло, что «Обитель» — дурашливый роман о большом страдании. А «Victory park» — трагедия о дураках, не заметивших наступления большой истории.

Сопротивление материалу, диссонанс с данностью — и метод, и идея романа Никитина. Летняя киевская истома, разлитая по роману, и есть образное выражение исторической данности, в которой сладко залипать: медово застывшее, как в мандельштамовской Тавриде, время восьмидесятых. По сонно цветущему городу принимается кружить юный герой, озабоченный подарком на день рождения безбашенной подружке. У Никитина хороши эти мелкие движки рока: парень за тапки, фарцовщик за нож, ментура за наркоту, афганцы за знамя — и в финале мы, вместе с героями недоумевая, как до такого дошло, изумленно провожаем взглядами отряд новых революционеров, прущих на советские танки с именем Ленина на устах.

В отличие от центростремительной «Обители», роман Никитина образуют линии разбегающиеся. Он не о вечном прошлом написан, а о том, как, едва люди уверились, что прошлое вечно, оно и закончилось. Это роман о сдвиге — эпохальной перемене, предчувствуемой на локальном, парковом уровне: в смене власти временщиков, достигших, казалось, «абсолютной» власти над Парком Победы, где дурят от безбудущности молодые силы истории.

Роман Никитина вроде как откликается роману Прилепина: показывает Эйхманиса рассевшимся в многих лицах барствовать по учреждениям, а пацана — борющимся уже не столько за выживание, сколько за дело жизни. «Ну что мы можем сделать с нашей страной и ее умонепостигаемыми порядками?» — главный герой Никитина как будто разделяет суждения Прилепина о неизменности и потому этакой природосообразности беспредела. Но смена порядка подступает, и то единственное, благодаря чему герои романа окажутся хоть как-то к ней подготовлены, окрепло в них наперекор воспитавшему их имперскому времени. Та самая, из романа Минаева, воля к «неизвестности» в романе Никитина получает чувственное воплощение: не только в образах борца за права советских шахтеров, упеченного в психушку, или производителя — полиамидной нити, подпольно обеспечившего тканями ателье, а подчиненных осмысленным трудом, но и в обаянии безбашенной Ирки, которую по жизни «несло».

Парк перепашут, победу перепишут — грядут опасные времена, оправдываемые в романе только одним: волей к истории.

3) Реконструкция. Монолог

(Андрей Иванов «Харбинские мотыльки» — Алексей Макушинский «Пароход в Аргентину» — Леонид Юзефович «Зимняя дорога»)

За что не любят критиков — не лично, в отместку, а в целом, как профессию? За эту вот манеру обламывать читательские переживания, разлагая приятно чувствуемое художественное целое на исходные элементы и композиционные схемы. Но чтобы вполне понять и оценить романы, посвященные реконструкции прошлого, нам придется их разоблачить: проникнув сквозь художественную ткань, добраться до каркаса. Иначе так и останемся в плену стилистической иллюзии, которая в отмеченном премией «НОС» романе Андрея Иванова и награжденном «Русской премией» романе Алексея Макушинского так плотна, что не пропускает критику.

Зеркальность этих романов — вот что настораживает прежде всего. В центре каждого — художник-эмигрант, изолированный от большой истории столетия в пространстве частной судьбы, что находит прозрачное жанровое соответствие в ограничении повествования рамками дневника. Повествователь черпает вдохновение в записях героя, восстанавливая их исторический контекст, заставляя заговорить упомянутых героем людей, мысленно переносясь в памятные для героя места, наконец, сливаясь с героем до полного неразличения художественного нарратива и дневниковой речи. Единство стиля — второе удивление. Смысл реконструкции, в отличие от художественного вживания, в том, что автор восстанавливает подчеркнуто чужой для него опыт, закрытый от проникновения извне. Но, восстанавливая приметы незнакомой жизни, автор как будто присваивает их. Дневник оказывается обманкой: стилистически автономия героя разрушается и он, изначально вымышленный, выглядит и вовсе служебным лицом — поводом к историософии. Стилистическое своеобразие в обоих романах нарастает в ущерб речевому диапазону: повествование, даром что расписанное по голосам, движется цельным монологом, утверждая неразложимое единство авторской мысли.

Своеобразие же этой мысли, поначалу бросающееся в глаза, при сопоставлении романов практически сходит на нет. Романы Иванова и Макушинского глядятся друг в друга, как испытуемые в фокусе с зеркалом, меняющим местами левое и правое. Пока Иванов сеет безумный хаос, Макушинский поет осмысленную стройность бытия, при этом оба опираются на реконструированный опыт художника в эмиграции. Получаются, по слову Кэрролла, две стороны гриба, а гриб-то круглый, и круглота бытия сказывается в невероятном подобии двух романов, которые так схожи устройством, что нейтрализуют даже возникшее было идейное противостояние.

Так складывается новый эмигрантский текст, значение которого помогает понять высказывание Евгении Вежлян о герое Макушинского: «Биография эмигранта оказывается альтернативной, более счастливой, выпрямленной и чистой конфигурацией русской биографии человека ХХ века (как бы ее реализованной └альтернативной историей”)»[29]. Счастливое единение с бытием настигает мигрирующего в Аргентину героя Макушинского в том же смысле, как героя Иванова — счастливое бегство из вступающей в советскую историю Эстонии. Оба счастливы потому, что удалось обогнуть историю.

Именно в этом, а не в «ледяной истерике»[30], как выразилась Галина Юзефович на дебатах премии «НОС», видится актуальность обоих романов. В фокусе внимания авторов — человек, проживший в отдельности от большого времени. Герой-эмигрант для современного писателя интересен тем, что так же, как мы, пережил чувство оставленности веком, свободу и отчаянье постистории.

Показательно, что в романе Макушинского есть ведь и другой персонаж, на чью долю выпали все беды родины, — друг детства главного героя, но он скорее оттеняет блеск биографии архитектора Александра Воско, на примере которого автор эффектно утверждает «потаенный, благосклонный к нам смысл» бытия. В отличие от художника, изображенного Ивановым, главный герой Макушинского не мучается своей отдельностью от истории, и, стоит в нем промелькнуть сомнению: «…нам кажется, что где-то там идет настоящая жизнь, совершается великое историческое дело, а мы к нему непричастны, мы стоим в стороне», — автор подтыкает его внутреннюю гармонию рассуждением: «Отказаться от этого права на сложность — значит признать победу бараков», — что упрощенно можно трактовать как утверждение европейского права на счастье, в отличие от советского права на всеобщую мобилизацию.

Художественное неравноправие друзей детства сказывается на масштабе получившегося романа. Биография Александра Воско кажется не столько стройной, сколько — выстроенной. А наслаждение повествователя «совпадениями, созвучиями и перекличками», главным из которых, конечно, выступает центральное созвучие: случайная встреча друзей детства на пароходе, везущем эмигрантов в Аргентину, — представляется разборчивым и потому мелким. Автор сам от себя прячет диссонансы, ополовинивает гармонию бытия, и биография Александра Воско, хотя и свидетельствует об истине универсальной, в итоге звучит однобоко. Единство же долгоречивого стиля, стройной идеи и блестящей биографии создает в романе ощущение однолинейности. Альтернативная история века сужается до одной из историй, утешительной притчи, никак, однако, не соотносящейся с биографиями, рожденными в других обстоятельствах.

То же ощущение однослойности смысла возникает по прочтении романа «Харбинские мотыльки». Что нового рассказывает нам Иванов после Газданова, — помнится, спрашивал на дебатах премии «НОС» Дмитрий Кузьмин. Я бы сузила этот вопрос: что нового рассказывает нам Иванов после Стропилина? Последний — один из персонажей романа, предающийся, как все в артистическом сообществе, несдержанному мыслетворчеству и, в частности, однажды оставляющий запись о том, что «счастье неотделимо от родины». Иванов был бы, конечно, слишком прост, если бы посвятил роман прямому утверждению этого эмигрантского моралите. В духе его поэтики, тоска беспочвенности проявляется в романе опосредованно: Иванов не высказывает ценность дома и родины, а конденсирует атмосферу их отсутствия до едва переносимой густоты. Стилистически эффект «истерики» в романе создается благодаря нагнетанию глаголов — при отсутствии действия. На уровне повествования то же впечатление производит изобилие речей — при недостатке поступков. Мы погружаемся в атмосферу постмыслей, постдействий — герои имитируют активную жизненную позицию в обстоятельствах, когда она уже ничего не решает. Особенно ярко это проявляется в образе главного героя, художника Бориса Реброва, настоящее которого осталось в прошлом, в родительском саду с фотолабораторией отца, где самая темнота «была намного плотней, чем теперь». Эволюция героя — процесс расширяющегося остранения, когда не только мир вокруг, но самого себя он начинает ощущать как нечто «вне меня». Теперешний мир и теперешний Ребров — характерно называющий себя в третьем лице, «кунстник» («художник» по-эстонски) — «вне» личности героя, потерянной вместе с родными и домом. Роман захватывает хармсовская раздерганность, когда человеку страшно и больно, но невозможно определить, кто это страшится и болит, потому что человек больше не ощущает себя как нечто цельно и достоверно сущее. Так что не удивляешься, наткнувшись у Иванова на воображаемый «случай» в духе Хармса: «Вот взять бы Леву, да отрезать ему палец и съесть у него на глазах. От ужаса он никому ничего не скажет, он просто сядет в поезд и уедет. Он не станет ходить и толковать: уехать или не уехать <…> рисоваться не станет, а бросится в поезд или пешком уйдет без оглядки! Он не сможет со мной находиться в одном городе. Так и человечество — как обезумевшее стадо, мчится, убегает, кричит, извивается, потому как ощущает, как некая сила преследует его, пожирая каждый день сотни тысяч людей — ничего себе палец!» Обезумевшее стадо человечества мчится от катящейся на него большой истории — силы «вне меня», до того равнодушной к человеку, что даже не преследующей его, а просто надвигающейся безличным ужасом: «…человек ничто в потоке истории, история сама катится, как придется».

Ощущение перенасыщенности постисторического быта напрасными идеями и словами удачно передает заглавная аллегория — не поддающаяся вытравливанию лиловая пыль, наполняющая воздух эмиграции мотыльками. Однако яркость авторской находки поблекла, когда в романе Варламова я набрела на монолог героини: «Нашими мыслями пронизано пространство вокруг нас, и иногда в сумерках бывают такие часы и такие места, когда они становятся видны. На кладбищах, например. Они похожи на пыльцу. Или на семена. А иногда на маленьких мушек или мотыльков. Вы никогда не замечали?» Образ, видимо, лежит на поверхности — да и с чем еще сравнить бесконечно клубящийся пар постистории, вдыхаемый обратно и выпускаемый вновь.

Мотыльковая взвесь вдохновила Игоря Гулина на смелую и лестную трактовку романа: «└Харбинские мотыльки” — это очень классичная русская литература (в своем модернистском изводе, но это ничего не меняет). Ее приемы сейчас не работают, годны в основном на производство второсортных симуляций, что из года в год демонстрирует десяток именитых писателей. В каком-то смысле это пресловутый └роман идей”, с бахтинской полифонией и всем, что полагается. Однако бесконечный спор ивановских героев-идеологов несостоятелен, они не верят сами себе и сами себе не интересны, а если начинают верить — становятся гнусны. └Харбинские мотыльки” показывают распад, смерть этой манящей многих конструкции, ее превращение в пыль. И эмигрантский материал тут не просто повод для красивой грусти, он идеально подходит для этой печальной задачи»[31]. Как это Гулин нашел полифонию в однолинейном романе Иванова, где, как и в романе Макушинского, стилистическое единообразие и однородность атмосферы служат утверждению однозначной авторской мысли, осталось для меня секретом. Скорее уж тут приходится говорить о смерти полифонии — как смерти истории. Но сам поворот мысли критика плодотворен. Иванов проявляет процесс распада, которому Макушинский сопротивляется в том смысле, что находит в бесконечно распыленном мире приметы недораспавшейся формы. Однако в деле распада истории и романа половинчатое решение не помогает — требуется метод порадикальней, и тут самое время обратиться к повествованию, не имитирующему реконструкцию, а в самом деле документальному. Леонид Юзефович в романе «Зимняя дорога» восстанавливает обстоятельства якутского похода белого генерала Пепеляева и красного анархиста Строда на исходе Гражданской войны.

«Мы создаем структуры, рождающие ощущение осмысленности», — высказывает герой Макушинского свое профессиональное кредо, под которым мог бы подписаться и сам автор романа. В отличие от Макушинского, Леонид Юзефович структуры не создает, а выявляет. Автор доказывает, что анализ — такая же писательская сила, как воображение, и, вплотную придерживаясь фактов — дневниковых записей, писем, литературных свидетельств, — занят не занимательным их изложением, а выявлением закономерностей жизни. Карта боевого похода «белого» генерала и «красного» командира в Якутию в начале двадцатых годов прошлого века обращается для читателя в рисунок судьбы, исторические документы вплетаются в бесконечные письмена жизни, приобщающие читателя к архиву бесценного человеческого опыта.

«Зимнюю дорогу» не получается воспринимать ни как роман, ни как в строгом смысле нон-фикшн. Для романа тут недостаточно автора: не хватает стилистического своеобразия и авторской идеи. А для документального бытописания — перебор смысла. Автор не придумывает сюжет, не отметает случаи и случайности, а скрупулезен настолько, что корректирует не только ангажированные придумки прессы, но и невинное лукавство дневников. И все же не фактология — его цель. Из хроники вырастает миф — о чем автор скупо обмолвится, на миг прервав реконструкцию чужих приключений. Да, в романе содержатся ростки для сказки о поиске «ключа бессмертия» в «заколдованном лесу» под «ледяной горой», для мифа о крае света и вечно стартующей одиссее, но точно также в нем прорастают сотни романов, трагических опер, горьких и ироикомических повестей. Это документальное полотно собрано из сюжетов, каждый из которых достоин самостоятельного повествования, но в то же время парадоксально не нуждается в нем — потому что в литературном отношении слишком легко распознаются его завязка, жанр и мораль. Сюжет жизни неповторим — но, будучи выпростан в художественное измерение, он оказывается всего лишь эхом тысячи раз от века произнесенного. Тогда как концентрация непридуманных и не разработанных сюжетов в романе создает ощущение богатства и неподдельности самой жизни.

Происходит универсализация исторического прошлого — роман о том, как было, превращается в роман о том, как бывает. Если «Харбинские мотыльки» Иванова — это «распад», то «Зимняя дорога» Юзефовича — настоящая смерть романа, порождающая новый жанр. Не промасливая стилистически не стыкующиеся реалии, не выстраивая обстоятельства жизни в задуманный узор, не прибегая к истории для воплощения желаемой идеи, документальное повествование позволяет умереть зерну литературности — чтобы тут же дать жизнь литературе в ее изначальной форме, зачавшей поздние жанровые побеги. Наши изношенные жанры, включая роман, умирают в истоке эпоса.

Это доблестная гибель корысти, которую переживают в романе и герои, и сам автор. Автор умирает, не смея добавить что-то от себя к открывающейся ему правде жизни, каждый случай которой восходит к великому сюжету, как роман к эпосу, так что многодневная осада Сасыл-Сысы — селеньица из пяти юрт, затерянных в ледяной якутской пустыне, — несет в себе те же черты героизма, трагедии и божественного провидения, какими наделило литературное предание осаду Трои. Герой романа умирает, не смея повернуть прочь от своей судьбы, хотя автор отмечает точки выбора, когда иная, «альтернативная, более счастливая» биография была еще возможна. Однако в отличие от героя романа герой эпоса не считает счастье залогом «выпрямленной» судьбы, и Пепеляев проходит предчувствуемый им путь страдания до конца. И если есть в документальном эпосе антигерой, то это, конечно, Байкалов — человек, отправившийся в якутский поход за своим, готовый покривить душой и пренебречь долгом для личной славы.

«Мне трудно объяснить, для чего я написал эту книгу. То, что двигало мной, когда почти двадцать лет назад я начал собирать материал для нее, давно утратило смысл и даже вспоминать об этом неловко», — пишет автор в заключении. Как и в романе Макушинского, в документальном повествовании Юзефовича «смысл неуловим». Эпически возвышаясь над ахейцами и троянцами времен Гражданской войны, автор не уступает правду жизни партийным интересам. В эпосе невозможно оправдание политических сил — зато в нем свершается оправдание истории. В каждом событии прошлого он высвечивает универсальную, мифологическую основу. Каковы бы ни были убеждения героев «Зимней дороги», цель их похода оказывается куда сложнее и существенней исторически обусловленной идеологии, а потому и куда понятней нам, людям другого времени.

Свет предания о правде и лжи, о жизни и смерти — вот что делает историю великой.

Сообразность человеческому опыту во все времена — вот что делает историю родной.

4) Терапия. Фрагмент

(Сергей Кузнецов «Хоровод воды» — Полина Барскова «Живые картины»)

На выставке советской фотографии услышала: «Хочу мороженое из тридцатых!» Кощунство какое, — подумала. Но наша проза свидетельствует: доброй памяти о прошлом не хватает так же, как уважения к частному счастью.

Призыв Марии Степановой «радоваться», не дожидаясь исправления политических обстоятельств, которые «никогда не будут достаточно хороши», находит почти дословный отклик в одном из фейсбучных постов писателя Сергея Кузнецова. «Вы имеете полное право быть счастливы, что бы вокруг ни происходило», — убеждает он «дорогих юных друзей» и приводит в пример свою бабушку, радовавшуюся молодости, несмотря на приготовленный, один на комнату в общежитии, чемоданчик на случай ареста.

«У нас нет совсем мечты своей родины. <…> У француза — └chere France”, у англичан — └старая Англия”. <…> Только у прошедшего русскую гимназию и университет — └проклятая Россия”»[32], — писал в 1912-м Розанов. Бабушка с чемоданчиком — героиня «старой доброй» России, времени молодости ближайших предков, а значит, истоков нашей личной исторической памяти. Советская Россия — недаром же место действия бесчисленных семейных саг, из которых вылупляется сегодняшнее «я» автора, читателя и героя. «Приход его в мир был прямым следствием череды несчетных чудес», — обмолвился и Прилепин в «Обители», одним мазком изобразив путь Артемова рода через муки к бессмертию, в его лице. И что такое семейный роман Кузнецова «Хоровод воды», как не развертывание панорамы «чудес», от начала нулевых наступившего века — до истоков рода, теряющихся в волшебной сказке о мельнике-колдуне?

Роман «Хоровод воды» хочется прочесть как оправдание семьи и родовой памяти, как вызов городскому индивидуализму — что, например, делает и Галина Юзефович в сердечном отклике на роман[33]. Но одновременно он и оправдание истории. Память рода, к тому же расширенная в романе благодаря медиумическим видениям жены одного из главных героев, вбирает нарочито полярные способы выживания в катастрофической истории века. И природняет нас даже к той памяти, которую теперь предпочли бы вытеснить. Сегодняшнее «я» героев нулевых — а их в романе четверо: два брата и две сестры, двоюродного родства, — производное от секретных подвигов советской снайперши и сделок с совестью советского следователя, странствий раскулаченных крестьян и мимикрии дворянских отпрысков, исканий физиков и амбиций лириков.

Символическим выражением оправдания истории можно считать заключительную сцену поклонения духу первопредка — склизкому призраку, внушающему даже хороводящим вокруг его омута героям скорее брезгливый ужас, чем сердечное почтение. И все же именно признание предка таким, каким он был, оказывает терапевтическое действие на судьбу героев. Признание родового прошлого означает в романе признание полноты и сложности жизни, отказ устроиться в ней чистенько и на особицу, отречение от удовольствия для себя — ради совместного, семейного счастья.

Однако благостный этот финал содержит в себе не сразу понятный подлог. Вопреки суждению Марии Степановой, представляющей прошлое как территорию «неупокоенного, неготового, пузырящегося незнания вместо замиренного знания», роман Кузнецова стремится «замирить» проблемные зоны, закрыть гештальты. Семейный роман включает логику, неподконтрольную критической мысли: доводы крови, родственные чувства. Герои прошлого оцениваются в контексте близких отношений — вне зависимости от их отношений с системой. Так, следователь Борисов оправдан тем, что благодаря занимаемой должности уберег от расстрела жену-дворянку. А крестьянин Макар написал донос, чтобы отвести от семьи подозрительное внимание органов. «Отец и Мать прожили жизнь во лжи, но никогда не врали друг другу», — таков контрдовод новой интеллигенции против обвинений в адрес прежней. Происходит подмена общественного сознания частным, выключение пласта понимания истории, доступного коллективу более широкому, чем семья и род[34].

Памятный скандал вокруг вопроса, заданного телеканалом «Дождь»: «Нужно ли было сдать Ленинград, чтобы спасти сотни тысяч жизней?» — сигнализировал как раз об этом смещении. Большая история, понимаемая с точки зрения ценностей семейного круга, «нерассуждающей домашности» (Степанова), лишается той значимости, которая видна только в масштабе народа, эпохи, земли. Эпическая идентификация с ценностями, конкурирующими с личным счастьем, становится в таком случае для героя (и гражданина) невозможна. Литература, как-то соотносящаяся с надличными запросами, воспринимается консервативной, какой бы модной ни была: вспомнить только гаррипоттеров рефрен — что есть вещи более страшные, чем смерть. Соперничество счастья и доблести, права и долга — еще один удивительный извод циклично воспроизводимого на Руси спора славянофилов и западников, государственников и либералов. Почему-то вопрос неизменно ставится именно так, в духе дурной альтернативы, как ставит его, например, Лев Данилкин в книге о Гагарине: «…правда ли, что подлинными героями 1960-х были вовсе не Королев и Келдыш, Гагарин и Титов, а Сахаров и Солженицын, Синявский и Горбаневская?»[35] «Нерассуждающая домашность» работает компенсатором государственного пресса, и, может быть, не случалось бы драматических казусов, вроде ломовой бестактности «Дождя», если бы и государственное осмысление прошлого не было столь же бесчувственно к сотням тысяч судеб, записанных в расходуемый бюджет.

Блокада героизированная, в памяти потомков оправданная победой — историческое место силы, ресурс гражданского самосознания. Блокада, проживаемая домом и семьей, в памяти личной, не мобилизованной на нужды фронта — «стыдотоска». Это точное, врезающееся, в разговоре об истории эффективно работающее определение — из книги Полины Барсковой «Живые картины», недаром названной лучшей книгой года в тех литературных кругах, где «Обитель» Прилепина безоговорочно воспринимается как провал. Соловки Прилепина и блокада Барсковой конкурируют, как место силы и «стыдотоска», как страна победителей и город дистрофов, как национальная мобилизация и «нерассуждающая домашность».

В отличие от Данилкина, предлагающего нам сделать невозможный выбор между равно необходимым, Барскова альтернативы сближает. «Живые картины» — первая проза поэта, и сближение далеких, несоединяемых иначе мотивов и пространств возможно только благодаря поэтической сочетаемости.

В романе Кузнецова, исполненном новой сентиментальности, главка, вершаемая торжественным утверждением равнозначности последнего оргазма старика и космического старта Гагарина, смотрелась органично. В книге Барсковой такие тождества не могут поначалу не задевать — и даже сочувствующая Варвара Бабицкая ловит себя на том, как «крепнет раздражение при попытке понять, как связаны лифчик из американского секс-шопа стальными иглами вовнутрь и бабушкин капустный пирог с героической обороной Ленинграда»[36].

Тема блокады и правда действует в книге наравне с мотивами любовными и домашними — не претендует стать сюжетом. И зимняя картина, открывающая книгу, — зареванная девочка в снегу — как скоро выяснится, не имеет отношения к «той зиме»: рассказывает не о блокадном опыте, а о личной травме автора. Разрыв планов повествования ширится, блокадный опыт все дальше от того, что определяет самоощущение лирической героини, Полины, и образ автора, перебирающего отговорившие блокадные души в архиве, сменяется образом автора в детстве, в юности, в зрелости — в пионерском лагере, в мучительной питерской любви и наконец в Сан-Франциско, где прежняя страсть-зависимость настигает вроде бы уже переболевшую ею, переросшую себя-подростка женщину.

Именно эта отдаленность личной травмы и общего катастрофического опыта позволяет автору нелицемерно и прямо говорить о процессах, происходящих в исторической памяти. Книга Барсковой — убедительный художественный довод против инерционного воображения истории, против имитации вживания и против догматического почитания исторического предания. Мы претендуем на возможность понять катастрофу, оставаясь на безопасном от нее отдалении, в раме собственного времени. «Живые картины» помогают увидеть: подступаться подобным образом к исторической правде — все равно что оглядываться, крепко зажмурясь, игнорируя невыносимую достоверность пережитого.

Травма мучительной любви-зависимости в прозе Барсковой не претендует на соразмерность блокадному страданию, но оказывается единственно честным и плодотворным способом осознать механизм изживания невозможного и не вообразимого теперь исторического опыта — опыта, в общем-то и не нуждающегося ни в воображении, ни в реконструкции, а именно что — в прощении, в том, чтобы принять его в сердцевину народной и личной памяти и, приняв, не сломаться.

«Работа прощения» в этом смысле пронизывает всю книгу и на какое-то время кажется, что, по слову Барсковой, и в нашем сознании, кроме нее, «ничего не помещается»: травма, будучи изживаема, срывает и механизмы защиты, подсознательной блокировки Блокады. Этот опыт интенсивного взгляда на то, что хочется спрятать, интенсивного приятия того, чего нельзя допустить, оставляет в итоге читателя в ощущении удивительно посвежевшим, исцеленным от припрятанных от себя болей, личных и народных, в готовности жить дальше с прорвавшейся в настоящее и прощенной историей.

Так решается проблема купированной национальной памяти — как сказано у Макушинского: «Он всю жизнь старался, и теперь старается, не думать об этом. Если думать об этом, то как тогда жить?» На фоне набирающей не только популярность, но и государственную поддержку идеи, что жить в сегодняшнем мире возможно только не думая, интересно прочесть книгу, в которой обдумывание проблемы — ключ к жизни.

Однако в национальном масштабе прощение истории такая же, кажется, утопия, как национальное покаяние — так ведь и не состоявшееся в России, сколько к этому ни призывали заново обращенные художники и публицисты. Терапия истории — сюжет не для большого национального романа, а для короткого личного погружения в очаги памяти — медиумического видения, новеллы, фрагмента. Толстенный роман Кузнецова и тоненькая книжка Барсковой задают на деле один и тот же масштаб разговору об истории: разламывают роман. История, которую нельзя вполне представить, требует каждый раз новых стилистических и жанровых решений, и переключение повествователей в романе Кузнецова — выражение не только «родоплеменного сознания»[37], но и недостоверности авторского свидетельства, сужения эпической осведомленности, попытка переложить бремя рассказывания на героев, чья узость зрения оправданна, — иными словами, выражение формата частного проживания истории, разбирательства не с национальной, а с личной памятью о прошлом.

Которое в таком случае можно любить и за бабушку, и за мороженое из тридцатых.

5) Прощание. Лубок и doc.

(Роман Сенчин «Чего вы хотите?» — Всеволод Непогодин «Девять дней в мае» — Алексей Никитин «Тяжелая кровь» — Александр Снегирев «Вера»)

В стабильные нулевые призывали большую историю — но, когда припекло, началось с обсуждения цен на гречку. Так и большие литературные ожидания, подкрепленные, с одной стороны, упадком традиционной крупной формы, а с другой — возрастанием живого материала истории, требующей как раз неосвоенных, компактных и расторопных способов художественного реагирования, — реализуются пока в очертаниях простых и будничных: благодаря прямой, не ограненной литературной технике. Как ни призывал, например, Липовецкий единомышленников по «сложной» и «анемичной» прозе не упустить «возможность насытить свою └сложность” энергиями политического протеста», пока в повестях про «сейчас» заметнее крен в протопрозу или ее имитацию, вынужденное или артистически оправданное опрощение повествования.

Новое историческое сознание в литературе начинается с россыпи дорожающей гречки — репортажей, дословно воспроизведенных реплик, интернет-свидетельств, мгновенно вываленных впечатлений. С фактографической каши, внятность которой придает только нарастающее в авторе чувство времени — тоже еще не понятого, не осмысленного, но, несомненно, своего, какую бы сторону относительно горящих покрышек писатель ни занимал.

Совково названная, задрапированная старательно имитированной подростковой рефлексией, прозрачно прикрывающей собственные сомнения автора, повесть Романа Сенчина «Чего вы хотите?» стала одним из первых знаков спрессовывания времени в литературе. Недаром ее журнальную публикацию сопроводили дискуссией критиков, более всего взволнованных сокращением дистанции между событием и писательским высказыванием.

Повесть эта зафиксировала в прозе то самое нарастание «реактивности», которое в поэзии отмечено и осмыслено Владимиром Губайловским: «Сегодня поэзия <…> принуждена опираться на реактивные быстро меняющиеся контексты, которых она традиционно избегала на протяжении последних двух-трех веков — <…> тривиальные формы массового мышления. Теперь она вторгается в запрещенную зону»[38].

Такой «запрещенной зоной» в повести Сенчина выглядит сближение с приемами документальной драмы, настройка на живую речь реальных людей, куда точнее, конечно, выражающая дух современности, чем смазывающая ее традиция монологичного вертеровского страдания, которой предается девочка-подросток в захваченной «белой зимой» семье.

«— Как думаешь, лучше в уггах идти или в сапогах? — Онищенко советовал в уггах. — Я серьезно! — Я тоже!.. Я-то откуда знаю, что там будет? Может, реагента насыплют, и каша… Если сухо, то угги, конечно», — в прихожей, за сборами на митинг, на кухне с интеллигентными и узнаваемыми друзьями, с цветами у ОВД и в людской цепочке на Садовом кольце герои вершат историю в мастеровито безыскусных, будничных диалогах среднестатистически воодушевленных людей.

Комментируя повесть, Евгений Ермолин договаривается до выводов, доказывающих синхронное, эпохальное крещение поэзии и прозы «реактивностью», разрыв контракта писателя с вечностью, «дополнительно капитализировавшей» его сочинения в обществе, ориентированном на литературу и традицию, а значит, и стремительный отказ от форм, приспособленных для вмещения вечного — прочного, ясного, неизменного. «Писатель сегодня становится заложником актуального. А кто этого не понимает, тот, скорей всего, живет иллюзией, инерцией или просто трусит. Немыслимо отложить актуальное на потом. И это еще и потому, что не будет никакого потом. А если и будет, то оно не принесет искомой ясности. <…> Неготовность к жизни, что <…> сплошной врасплох стали единственно честным способом свидетельства», — провозглашает критик, и приговаривает искусство быть «оперением момента», «летучей симптоматикой актуального»[39].

Однако тем, что, по выражению Ермолина, писатель «вынужден спешить, журналистничать», не приходится оправдывать бесхудожественность. В отличие от драматургической находки Сенчина, репортажная техника Всеволода Непогодина, автора повести «Девять дней в мае», признанной лучшей публикацией 2014 года в журнале «Нева», да и в лонг-лист «НацБеста» попавшей не только благодаря самовыдвижению, не спасает повествование о прошлогодней одесской трагедии от дурной литературности, картонной склеенности, когда и швы видны.

И все же повесть ценна как попытка не остывшего, но осмысленного свидетельства. Рецензенты «НацБеста», наперебой подлавливая автора на стилистических огрехах, единодушно признают в повести неуловимый источник обаяния — «механистическую увлекательность чтения»[40]: «от описания одесских событий невозможно оторваться. Не понимаю, как Непогодин это делает, видимо, читателем завладевает эта его непосредственность и литературная неискушенность»[41]. Однако обаяние повести — вовсе не «механистической» природы: она влечет как документ времени, значение которого перерастает смысл, вложенный автором.

Никакой «непосредственности» в свидетельстве Непогодина нет, в том и дело. В повести собраны острые детали политических беспорядков и уличных нравов — в том числе реплики, которые куда точнее характеризуют самосознание общества, чем репортажи с бейсбольными битами: «Был бы у меня крупный бизнес и большие деньги, я бы накупил стволов, но у меня лишь маленькая туристическая фирма», «яблочники (здесь: потребители продукции Apple. — В. П.) хуже майданутых!» Но живое переживание времени затуплено об идеологические установки, о знаемый заранее ответ. Если Роман Сенчин по-писательски ищет способ выразить свои сомнения, отразить неоднозначность, разнородность правды — то Всеволод Непогодин использует художественное поле для публицистической мести.

Автор «Девяти дней в мае», хоть и старается выглядеть осмыслителем и надежным свидетелем, на самом деле высказывается в повести как равнозначный другим персонаж улицы, источник монолога-doc, в котором значимы оговорки. Идеологические передергивания (о своих — «русские патриоты», об оппонентах — «обезумевшие бандеровцы»). Путаница мифологизированных представлений (тоска по «советскому детству» и одновременно критика еще украинского Крыма за «хамский советский сервис»). Заемный и потому не уместный пафос (о погибших в Доме профсоюзов говорит в стиле советской пропаганды: «…это святые, отдавшие свои жизни в надежде на то, что их дети и внуки будут жить в стране без фашизма», — но любому нормальному современнику ясно, что плач над погибшими не нуждается в таком, идеологическом оправдании, людям жалко таких же людей, как они сами, — в этой способности ставить себя на место другого, пожалуй, главное завоевание критикуемого теперь гуманизма). Нежизнеспособные иллюзии («У нас (на Украине[42]. — В. П.) почти все промзоны в упадке, потому что промышленность умерла. В Москве же все развивается», «Так в России у прокуроров хорошая белая зарплата, высокая пенсия и социальные гарантии, люди дорожат работой. А в Украине львиная доля прокурорских доходов — это левые поборы»). Отсутствие саморефлексии и самокритики (очень точно, хотя и невольно, уловленный менталитет мигранта: главный герой негодует по поводу заполонения московских кофеен «таджичками», однако сам мало отличается от «понаехавших» на заработки, когда рассуждает о России как о «стране сытой стабильности», куда особенно хочется переехать не только ввиду катастрофы на родине, но и потому, что «в российскую армию призывали до двадцати семи лет, и ему нечего было беспокоиться»). Расправа с врагами (особенно жесток автор к оппонентам не политическим, а литературным, носящим, так же как главный герой, опознаваемо искаженные имена реальных прототипов).

Свидетельства из противоположного лагеря — с киевского майдана — не пришлось долго ждать. Когда дописывалась эта статья, повесть Алексея Никитина «Тяжелая кровь» еще не была опубликована, но в нашем обзоре ее нельзя обойти. Прежде всего потому, что она доказывает: несовпадение взглядов Никитина и Непогодина имеет отношение не столько к актуальной политике, сколько к перспективе общественного развития.

Скажем честно: тот, кто прочтет повесть Никитина вслед за романом «Victory park», ощутит простодушное читательское разочарование. Повесть, в отличие от романа, не «блистательна» — и дело тут не только в технике, комкующей старые мотивы в новый сюжет, но и в самосознании автора. В «Тяжелой крови» притушенная, графическая изобразительность — не сравнить с буйством красок и звуков в романе «Victory park». Роман был полем игрового вживания в давно закрытое время советской молодости — в свете этой любви автора к изобилию молодости и жизни ветхий советский антураж изукрашивался сказочными тонами. «Victory park» отчасти и был сказкой о закрытой советской вечности, где все надежно, потому что неизменно, как утренние заседания алкоголиков на металлической трубе у гастронома в ожидании милостей местной торговли. В новом времени повзрослевший герой Никитина куда больше, чем безбашенные персонажи романа, привязан к стабильности и уюту — но именно теперь ему в них отказано. Герой напряжен и серьезен, как вдруг задвигавшееся на его глазах время.

Молодость сместилась: герои повести, как и в романе — два старинных друга, наблюдают теперь пульсацию жизни со стороны. В отсчете нового времени художника Уманца убеждают телекадры с девчонками, несущими революционный плакат: «У девчонок дух захватывало от происходящего, и Уманец видел это даже из своего пражского номера. Их не сковывал опыт бесчисленных горьких поражений», поэта Незгоду — будущие оппоненты, курсанты, которых его отрядили обучать: «…я с ними работал, и я их почувствовал. Знаешь, что они такое? Они — химически чистое будущее, набор возможностей, которые когда-нибудь реализуются. Или не реализуются никогда, что тоже возможность». Одна из не в лоб, художественными средствами высказанных претензий к свергаемой власти — сцена соблазнения «малых сих». В пылу противостояния майдановцев и «беркутов» Незгода отправляется на переговоры со своими, выстроенными против палаточного лагеря курсантами, рассчитывая, очевидно, на их непредубежденность, чистоту сознания, которую сам боялся исказить даже невинным, учительским рассказом о прошлом: «Можно было учить их истории, читать классиков… Собственно, этим я и занимался, но… — Ты боялся загнать их в старую колею». И вот «химически чистое будущее» подвинуто армейским приказом, и старшие солдаты подают младшим пример — оглушают парламентера, стреляют по протестующим.

Герой, не востребованный историей, — навязчивый образ в прозе Никитина, дань автора самоощущению времени без перемен. Предок Незгоды (фамилия говорящая — «несогласие») отметился в народной памяти политическими манифестами, от которых вышел такой же прок, как от алых ботинок, в которых разгуливает его потомок, поэт-акционист, бестолково гибнущий в попытке соучаствовать будущему. В повести, как и в жизненной практике, нет места той конкретике переустройства, которую спрашивают с протестующих сторонние наблюдатели. «Чего вы хотите? Баррикады на заснеженных улицах выглядят красиво, но это же позапрошлый век. <…> Вы используете технологии девятнадцатого века, чтобы попасть в Европу двадцать первого», — увещевает художника Уманца коллега из Германии. Но повесть Никитина фиксирует общественный выбор, касающийся не обустройства в настоящем — а отношения к нему.

Готовность к настоящему сегодня — насущный общественно-политический вопрос. А отношение к прошлому, тот или иной способ связывания настоящего с историей, эту готовность проявляет.

Эффектное, обыгрывающее памятную дату название повести Непогодина не обманывает — герой живет флешбэками, позволяющими ориентироваться в настоящем по приметам прошлого, и в России, куда надеется переехать, ищет знаков не окончательно ушедшего советского детства. Обаяние «сытой стабильности» — это обаяние ожидаемого, опознаваемого — неизменного настоящего, то есть, по сути, никогда не наступающего, вечно воспроизводящего прошлое. В этом отношении политические оппоненты героя Непогодина могут оказаться его единомышленниками: стремиться в Европу ради «сытой стабильности», обустройства в мире, который со стороны кажется прочным и узнаваемым, хотя изнутри точно так же движется, сотрясаясь, к неизвестности, как их родина.

Тогда как «нищая неопределенность» — так герой характеризует ситуацию на Украине — означает, помимо неустроенности, еще и открывшийся горизонт ожиданий, готовность к переменам. В повести Никитина именно эта готовность к неизвестному, а не расчет на гарантированные блага определяет поступки героев — недаром в финале Уманец и его германский коллега символически меняются местами: Уманец не скрывает от собеседника, что протестующая Украина — «страна без государства, его просто нет», но тот принимает решение поехать с художником в Киев, влекомый именно этой неопределенностью: «Меня удивили люди. <…> Это было похоже на извержение подводного вулкана: чудовищные энергии, кипение камней и испарение океана, вода и лава, и в результате — новая земля посреди воды. Так я представляю себе первые дни творения. Новый мир опасен и смертельно токсичен, но в этой ядовитой химии зарождается жизнь». Отъезд героя Непогодина в Москву — миграция в прошлое и самоотвод гражданской мобилизации, невозможные для героя Никитина, наконец-то ощутившего себя востребованным своим временем и потому возвращающегося домой.

«Всенарастающее отставание страны от времени, в котором она физически существует, отдельная больная и, видимо, сегодня неразрешимая тема: когда люди не готовы жить в режиме реального времени, за дело должны браться уже не историки или политологи, но психологи»[43], — Дмитрий Бавильский убеждает, что именно «неоцененное прошлое» приводит к несовпадению с настоящим, нежеланию «жить в реале». Однако каким образом может быть проведена национальная оценка прошлого, трудно представить. И картина, которую в публицистическом пылу рисует Бавильский: «…широкая общественная дискуссия о большевизме, спровоцированная необязательно сверху, могла бы стать чем-то вроде ХХ съезда КПСС <…>. Даже если такое обсуждение оправдает СССР и └Сталина”, станут понятными правила, по которым можно жить и работать», — выглядит утопической. В том ведь и проблема, что несовпадающие правила жизни вытекают из несовпадающей оценки прошлого, причем такой, которая всякий раз кажется оппонентам односторонней, что эффектно и точно выражено в одной из нашумевших колонок Прилепина: «Когда мы выплываем — они тонут. Когда они кричат о помощи — мы не можем их спасти: нам кажется, что мы тащим их на поверхность, а они уверены, что топим. И наоборот: пока они нас спасали — мы едва не задохнулись»[44]. Антагонистично настроенные сообщества россиян отрекаются друг от друга во имя будущего, но сама традиция этого отречения слишком глубоко уходит в прошлое, чтобы в самом деле к чему-то вести. Раскол — вариация стабильности, которую по-прежнему страшно качнуть, потому-то дурная альтернатива, когда оппоненты не разговаривают, а нокаутируют друг друга, так устойчива.

Впрочем, не такая же ли утопия — сказать, что исцеление раскола возможно только ввиду ответственности перед настоящим, не оцениваемым в свете прошлого? А все же скажу, что именно готовность «жить в реале» обеспечивает взаимодействие страт и сил общества. Но для жизни настоящим прошлое потребуется закрыть — чтоб не поддергивало, не поддувало, не влекло. А тогда историю, вероятно, важнее не оценивать, а принять в ее бесценной неоднозначности, не купированной достоверности, в допущении не примиренных, не скругленных и не смягченных противоположностей. В полифонии, где не приходится выбирать между тем или иным свидетельством, где многосторонние правды жизни не завязываются в узел дурной альтернативы.

Ключ к такому, современному восприятию прошлого подсказан в интервью Светланой Алексиевич[45]. Писательница говорит о недостатке «экзистенциальной рефлексии в нашей культуре»: «Когда ставятся вопросы не о том, кто такой Сталин, а о том, что такое человек». Добавлю к этому, что в рамках такой литературы и Сталин рассматривался бы как одна из возможностей человека, а не как национальный жупел или волшебно могучий вождь. Экзистенциальный взгляд на историю, в отличие от сентиментального семейного примирения, в самом деле сообщает оценке прошлого объективность — мысль Алексиевич рифмуется с примерно в то же время высказанной Сергеем Кузнецовым мыслью о невозможности разделения действующих лиц истории на героев и жертв. В оценках прошлого он предлагает отталкиваться от восприятия всех людей как «жертв истории»: «участие в войне почти всегда делает тебя жертвой. Потому что большинство людей не рождаются для того, чтобы мерзнуть в окопах, видеть смерть близких и убивать самому. Они все оказались там, где предпочли бы не оказаться». Различение доблести и героизма возможно только после этого признания в оцениваемых людей. Которых героями или подлецами сделали не война, не история, не политические взгляды — а исключительно их «персональный выбор»: «…потому мы и должны говорить о персональном выборе, чтобы каждый из нас знал, что если он выбора не делает — он всего лишь клише, тавтология, └жертва истории”. А если он сделал выбор — он сам за него отвечает, что бы он ни выбрал — стать предателем, трусом или героем»[46].

Взгляд на историю, ушедшую и современную, как на неудержимо расширяющуюся правду о человеке — единственный источник света и оправдания в пугающем романе Александра Снегирева «Вера». Этот роман, смыкающий времена и мифы, политические позиции и придури, верования и пороки, выдающий концентрат национального российского самосознания, представляет собой перерождение «великого национального романа» в новый, гибридный жанр. По волнующей рекомендации Станислава Львовского, книга Полины Барсковой показывает, как «выглядел бы русский роман, если бы его взяли живым на небо»[47], — верно, она и читается как постжизнь «длинного нарратива». В таком случае произведение Снегирева — русский роман, приспособленный выживать на земле, в клиповом, не помнящем родства, не держащем формы, постлитературном мире.

Спрессованное время — не только предпосылка, но и материал романа. Компактность эпопеи, берущей начало в тридцать седьмом и обрывающейся в две тысячи десятых, обеспечивается за счет мелкой, филигранной техники автора, подковывающего штучные блошки художественных деталей тяжелым металлом иронии и гротеска. Стиль этот не выдуман Снегиревым, и в ближайшие предки «Веры» с ходу можно записать прозу Юрия Буйды. Но есть в этой аналогии поправка, сделанная временем: если мир Буйды ощущается как амбивалентный, сопрягающий высшее и низшее, кошмар и чудо, то роман Снегирева утверждает торжество одноприродности. Метафизика никогда не была коньком автора, увлеченного карнавальной телесностью мира. В новом же романе герои и вовсе двумерны. Снисходительная человечность, согревавшая насмешливые рассказы Снегирева, в романе до поры смолкает, уступая место безжалостному разглядыванию. Автор любуется неприкровенными проявлениями человеческой природы и как будто подначивает своих персонажей, отечески умиляясь глупостям и гнусностям, до которых они способны дойти.

«Веру» можно назвать историей в анекдотах: порой кажется, что на месте повествователя — фольклорная сказительница, умеющая потешить и постращать слушателей. Но важнее здесь само анекдотическое восприятие истории, умещающее, скажем, предание о «самой страшной войне в истории человечества» в байку о золотом зубе, отрытом сыном деревенского коллаборациониста в останках немецкого оккупанта. Это верно и в отношении истории актуальной: митинги оппозиции запомнятся читателю эротическими шалостями в автозаке, политический публицист — пристрастием к чулкам, артхаусный режиссер — жвачкой, налепленной в пику режиму, мент-семьянин — пристреливанием к банке с огурцами в подполе, заготовленном на случай конца света. Автор хитер на выдумку, и никакая из примет не становится доминирующей, определяющей в персонаже — так, в комплект мента, помимо страха апокалипсиса и неумения выговаривать это слово, входят лысина, ребенок-инвалид и пещерное собственничество, выражающееся в смутных силуэтах черных глухих одежд, в которые мент обряжает заглавную героиню романа. Здесь нет, таким образом, не то что психологизма — нет даже социального типирования: герои, хоть и имеют прослеживаемое социальное происхождение, олицетворяют не столько страты, сколько страсти. Читая Снегирева, убеждаешься в верности критических гипотез, высказанных Евгением Ермолиным: «…все меньше той надежной прочности, которая когда-то определялась понятиями среда, тип, характер, класс и пр. <…> все больше вариативности, ситуативной протеистичности»[48], «…современник <…> не столько сложен и глубок, сколько разнообразен и протеистичен. В нем мало связности, но много пестроты. <…> Он случаен сам для себя — да и как чувствовать себя иначе после двадцатого столетия, не оставившего камня на камне от былой предсказуемости и детерминированной отчетливости человеческого бытия? <…> Суть современности передают катастрофы, разрывы, надрезы, взломы, вторжения, non-finito, а не симулированная линейная непрерывность, не прочная стабильность характера, жизненного стиля, бытовой матрицы, не гармоническая пластика завершенных форм»[49].

И быть бы роману Снегирева нон-финитным и бессвязным извержением баек о пестроте человечества, если бы не заглавный образ Веры, вступающий в права во второй части повествования и возвращающий в него третье, вертикальное — ценностное измерение.

Вера, как и весь строй романа, не столько изобретение Снегирева, сколько — концентрат известного. Роман, добирающийся до глухих, задраенных уголков человеческого и национального самосознания, изложен вызывающе современно — но толкует о явлениях корневых. В этом и видится перерождение национально-исторической эпопеи, большой русской книги, что вся она поместилась в искрящий, живой иероглиф «Веры». Говорящее имя героини на деле немо, как картинка, но так же объемно и без слов внятно. Вера не символизирует, не означает, не указывает — Вера существует, над стратами и страстями, над временами и верованиями. Вера Снегирева — истинно экзистенциальная героиня, благодаря которой в романе становится наконец возможным человеческое измерение происходящего.

Апатичное, как будто сонное странствие Веры по закоулкам сексуальных и социальных перверсий российского общества, следование по рукам, принятие поз и условий только на первых порах выглядит страдательной, жертвенной позицией. Вера занимается приятием, вмещением, бесконечным раскрытием себя миру, которое парадоксально преображает начавшееся было саморазрушение героини — в процесс воцеления. Именно отступаясь от личного, пристрастного, выступая за пределы страстей и корысти, повязавших всех вокруг, героиня обретает себя. Автор, можно предположить, заложил в это преображение полемику о вере — в духе претенциозного парадокса, сказанного об отце героини: «…после годов исканий и служения, ревности и борьбы Сулейман-Василий наконец осознал, что никакого Бога ни на земле, ни на небе нет и в тот самый миг узрел Его». Но полемики не выходит: автор, хоть и вглядывается в темный лик народного православия — разорение церквей и девиации неофитов, — куда больше интересуется мистериальной встряской, нежели путем к Богу. Вот и жертва и преображение Веры скорее мистериальной природы: она идет путем растерзанного Диониса, а не восшедшего на крест Христа.

Процесс воцеления в романе касается и исторической памяти, которая здесь, в соответствии с актуальным увлечением национальной психотерапией, выражена в образах личных психотравм героини. Преследующий ее образ при родах умершей сестры-близняшки, видения призрачной двери, ведущей в заколоченную комнату арендованной квартиры, поначалу приводят героиню в ужас — который кончается, когда снимается разделение на Веру живую и Веру мертвую, на комнату жилую и комнату отживших вещей и голосов, на прошлое принятое и вытесненное из памяти. Это чутко комментирует рецензировавшая роман для «НацБеста» Анна Козлова: «Образ двери в комнату, куда тянет, но почему-то страшно заходить, это очень точный символ не столько даже семейного, сколько народного бессознательного, всех этих расстрелянных дедушек, бабушек, подозреваемых в сексе с немецкими офицерами, евреев и полуевреев, железных тетьмань, которые на уроках литературы в экстатическом трансе проклинали детям Пастернака, а сами сделали двадцать абортов и так далее, так далее, так далее. Их там много, их туда заперли, чтобы не слышать, не видеть, не помнить, в наивной человеческой вере, что то, о чем мы не говорим, прекращает существовать»[50].

Что-то существенное о теперешнем национальном бессознательном говорит и тот факт, что в финале исторического романа и у Сергея Кузнецова, и у Александра Снегирева — чаемая беременность дотоле бесплодной женщины. «Политика — дело мужчин, не потому что не доступна женскому уму, а потому что не способна женский ум увлечь. Женщину интересуют определенные вещи: жизнь и смерть, еда и голод, семья и одиночество», — пишет Снегирев, и в его словах, в отличие от сексистских припевок из романа Прилепина: «Родина у женщины появляется, когда у нее появляется муж», — не слышно предубеждения. Ведь и сам автор, вслед за своей героиней, интересуется «определенными вещами», по сравнению с которыми политические страсти времени — рябь на человеческом бытии.

Женщина — героиня времени, готового родить. Иероглиф конченной и заново зачатой истории.

[1]

Сенчин Роман. Новые реалисты уходят в историю. — «Литературная Россия», 2014, № 33 — 34.

[2] Юзефович Галина. Настала лучшая пора. — «Art1.ru» от 15.04.2014 <http://art1.ru/zloba-dnya/nastala-luchshaya-pora>.

[3] Костырко Сергей. 2014-й. Вдоль книжной полки. — «Фонд └Новый мир”» от 13.01.2015 <http://novymirjournal.ru/index.php/news/75-2014-polka>.

[4] Агеев А. Конспект о кризисе. М., «Арт-Хаус Медиа», 2011.

[5] Конференция состоялась 28.10.2014.

[6] Данилкин Лев. Клудж. — «Новый мир», 2010, № 1.

[7] Ермолин Евгений. [Реплика в дискуссии]. Простота — хуже воровства? В дискуссии участвуют Н. Иванова, О. Балла, Е. Ермолин, А. Конаков, Н. Кононов. — «Знамя», 2014, № 1.

[8] Гулин Игорь. Книги недели. — «Коммерсантъ» от 30.05.2014 <http://www.kommersant.ru/doc/2479278>.

[9] Кантор Максим. «Я прожил 53 года в России и заслужил право говорить так, как считаю нужным»: Интервью Наталии Курчатовой. — «Собака.ru» от 27.02.2013 <http://www.sobaka.ru/city/books/15312>.

[10] Липовецкий Марк. «└Новый реализм” — это ранний симптом затяжной болезни»: Интервью Дениса Ларионова. — «Colta.ru» от 23.04.2014 <http://www.colta.ru/articles/literature/3003?page=77>.

[11] Вежлян Евгения. Присвоение истории. — «Новый мир», 2013, № 11.

[12] «Такие романы, как └Лавр”, раскупоривают самые герметичные сосуды» (Данилкин Лев. Исторический роман про людей XV века. — «Afisha.ru» от 14.12.2012 <http://www.afisha.ru/book/2220/review/460108>).

[13] Ср.: в рецензии Аллы Латыниной такой взгляд на человека воспринимается как оригинальная мысль Прилепина: «Вот эту страшную черту человека — его амбивалентность, его готовность из роли жертвы перейти в роль палача, Прилепин не раз будет подчеркивать на десятках примеров» (Латынина Алла. Каждый человек носит на дне своем немного ада. — «Новый мир», 2014, № 6).

[14] Степанова Мария. Предполагая жить. — «Colta.ru» от 31.03.2015 <http://www.colta.ru/articles/specials/6815>.

[15] В статье «Пейзаж перед» Марк Липовецкий подробно излагает суть англоязычной статьи Эткинда «Stories of the Undead in the Land of the Unburied: Magical Historicism in Contemporary Russian Fiction» (Slavic Review, Vol. 68, No. 3 (Fall, 2009), p. 631 — 658). — «Знамя», 2013, № 5.

[16] Данилкин Лев. Клудж. — «Новый мир», 2010, №1.

[17] Ганиева Алиса. Россия, безумие и гуманизм. — «Die Welt» от 23.03.2015 (русский перевод статьи см.: <http://e-continent.de/authors/ganieva/public-23-03-2015.html>).

[18] Ширяев Василий. О Топорове, Галковском, Манцове. — «Урал», Екатеринбург, 2009, № 9.

[19] «Блистательный роман» — обмолвился о Никитине Александр Чанцев в рецензии на Александра Скидана (готовится к публикации в «Октябре»); Евгения Вежлян, посвятившая роману заметку в фейсбуке, номинировала роман на «Русскую премию».

[20] Наринская Анна. Очень своевременная книга. — «Коммерсантъ» от 27.11.2014.

[21] Костырко Сергей. 2014-й. Вдоль книжной полки. — «Фонд └Новый мир”» от 13.01.2015 <http://novymirjournal.ru/index.php/news/75-2014-polka>.

[22] Латынина Алла. «Каждый человек носит на дне своем немного ада». — «Новый мир», 2014, № 6.

[23] Ермолин Евгений. Ключи и сроки. — «Октябрь», 2014, № 9.

[24] Прилепин Захар. Я пришел из России. СПб., «Лимбус Пресс», 2008.

[25] Ермолин Евгений. Ключи и сроки. — «Октябрь», 2014, № 9.

[26] Прилепин Захар. Обитель. М., «АСТ» («Редакция Елены Шубиной»), 2014, стр. 703.

[27] Кузьменков Александр. Туфта, гражданин начальничек… — «Урал», Екатеринбург, 2014, № 7.

[28] Наринская Анна. Роман Прилепина, который написал Прилепин. — «Коммерсант» от 18.04.2014.

[29] Вежлян Евгения. Первое прочтение [Послесловие к журнальной публикации романа] — «Знамя», 2014, № 4.

[30] Головастиков Кирилл, Утгоф Григорий. Синтаксис судьбы непогрешим. Меж двух апокалипсисов: за что вручили премию «Нос» — «Lenta.ru» от 24.01.2014 <http://lenta.ru/articles/2014/01/24/nos>.

[31] Книги недели. Выбор Игоря Гулина. — «Ъ-Weekend» от 30.05.2014 <http://www.kommersant.ru/doc/2479278>.

[32] Розанов В. В. Уединенное. М., «Политиздат», 1990, стр. 265.

[33] Юзефович Галина. Традиционные ценности. Роман Сергея Кузнецова «Хоровод воды» как манифест «новой семейности». — «Частный корреспондент» от 28.10.2010 <http://www.chaskor.ru/article/traditsionnye_tsennosti_20688>.

[34] О популярности этой подмены истории страны — семейной историей, примирение с которой облегчается «нерассуждающей домашностью», свидетельствует, например, и колонка Александра Снегирева к дню Победы, где писатель вспоминает воевавших предков: «И вот я думаю об этих двух мужчинах. Один был чекистом, другой узником, один был плут, другой пропащий. Но кое-что, кроме ордена └Красной звезды”, их объединяет. Это я. Кровь обоих течет во мне. Во мне они примирились заочно. И в этом примирении, в единении противоположностей, в прощении и принятии для меня заключена не только Победа, но и Россия» (Снегирев А. Они — это я. — «Свободная пресса» от 9.05.2015 <http://svpressa.ru/society/article/121214>).

[35] Данилкин Лев. Юрий Гагарин. М., «Молодая гвардия», 2011, стр. 485.

[36] Бабицкая В. «Живые картины» Полины Барсковой: ленинградская блокада в лицах. — «Афиша-Воздух» от 29.01.2015 <http://vozduh.afisha.ru/books/zhivye-kartiny-poliny-barskovoy-leningradskaya-blokada-v-licah>.

[37] Горшкова Елена. Все как один. — «Новый мир», 2011, № 12.

[38] Губайловский Владимир. Конец эстетической нейтральности. — «Новый мир», 2014, № 2.

[39] Ермолин Евгений. [Реплика в дискуссии]. О повести Романа Сенчина «Чего вы хотите?» В дискуссии участвуют А. Варламов, И. Богатырева, В. Березин, М. Ремизова, Е. Ермолин. — «Дружба народов», 2013, № 4, стр. 219.

[40] Колобродов Алексей. Больше очерка, меньше романа <http://www.natsbest.ru/kolobrodov15_nepogodin.html>.

[41] Митя Самойлов. Всеволод Непогодин, «Девять дней в мае» <http://www.natsbest.ru/samoylov15_nepogodin.htm>.

[42] Характерно для Непогодина, что, несмотря на выраженные в повести пророссийские убеждения, сам он, не замечая, склоняет имя страны на украинский манер, пр.: «в Украине фильмы практически не снимались», «в Украине львиная доля прокурорских доходов — это левые поборы».

[43] Бавильский Дмитрий. Еще одна упущенная возможность. — Пост в Живом Журнале от 10.05.2015 <http://paslen.livejournal.com/1927712.html>.

[44] Прилепин Захар. Их депрессия. — «Свободная пресса» от 15.09.2014 <http://svpressa.ru/society/article/98118>.

[45] Алексиевич С. «Наша культура не впустила в себя мир»: Интервью Андрея Шарого. — «Радио Свобода» от 06.05.2015 <http://www.svoboda.org/content/article/ 26998090.html>.

[46] Пост в фейсбуке от 11.05.2015 <https://www.facebook.com/skuzn/posts/ 10155486457135468>.

[47] Львовский С. Одиночная экспедиция. — «Colta.ru» от 15.12.2014 <http://www.colta.ru/articles/literature/5710>.

[48] Ермолин Е. [Реплика в дискуссии] О повести Романа Сенчина «Чего вы хотите?» В дискуссии участвуют А. Варламов, И. Богатырева, В. Березин, М. Ремизова, Е. Ермолин. — «Дружба народов», 2013, № 4.

[49] Ермолин Е. [Реплика в дискуссии] Простота — хуже воровства? В дискуссии участвуют Н. Иванова, О. Балла, Е. Ермолин, А. Конаков, Н. Кононов. — «Знамя», 2014, № 1.

[50] Козлова Анна. Александр Снегирев «Вера» <http://www.natsbest.ru/kozlova15_snegirev.html>.