Рубрики
Критика

Бунимович Е. Вкратце жизнь. М.: АСТ : Corpus, 2015. 320 с.

Новая мемуарная книга известного поэта и педагога, заслуженного учителя РФ Евгения Бунимовича, вышедшая в издательстве «Corpus», – не совсем новая. Можно сказать, что это расширенное переиздание собравшей большое количество положительных отзывов автобиографической повести «Девятый класс. Вторая школа». Увидевшая свет в 2012 году эта повесть, которая, несмотря на авторскую жанровую атрибуцию, всё же является именно мемуарным текстом, а не belles lettres, получила премию журнала «Знамя», вошла в короткий список премии «Ясная поляна», была номинирована на премию «НОС».

В новом издании (первое также было осуществлено издательством «Corpus») повесть «Девятый класс. Вторая школа» дополнена рассказом о детстве, получившем название «Мой маленький семейный приквел», развёрнутой беседой поэта с Линор Горалик, а также тремя историями из «фестивальной» жизни московского поэтического андеграунда, когда неожиданно для самих себя «подпольные» поэты получили «возможность выхода к широкой аудитории».

При этом силовым центром книги остаются воспоминания о годах учёбы в физматической школе. Очень органично к ним примыкает «Мой маленький семейный приквел». Остальные же части книги, хоть и вписаны в хронологию, читаются отдельно, так как жанрово и стилистически не попадают в формат «лирических мемуаров». Да автор, похоже, и не ставил себе такую задачу.

Лиричность же первых двух частей книги вытекает из манеры авторского повествования, близкой к способу высказывания лирического героя в поэзии, и не имеет никакого отношения к сентиментальности. Зато тут налицо мягкий юмор, причём даже в тех случаях, когда речь идёт о явно отрицательных персонажах, писавших доносы, предававших своих коллег-учителей. Среди едкой сатиры, оккупировавшей словесное искусство последнего десятилетия, этот мягкий юмор кажется чуть ли не чудом, сразу располагает читателя к автору, воспринимается как показатель мудрости. Мудрая отстранённость от предмета повествования и в тоже время субъективная вовлечённость в него – вот тот стилистический код, на котором написаны две первых части книги.

Как «Мой маленький семейный приквел», так и «Девятый класс. Вторая школа» – фрагменты частной истории, не представляющей, как кажется, интереса для «постороннего» читателя. Детство героя, его взросление, учёба в необычной для советской системы, «экспериментальной», школе. Но читается всё это буквально на одном дыхании. В частной истории угадывается общечеловеческая проблематика, близкая каждому.

В следующих же частях книги мы уже имеем дело не с неким обычным мальчиком, сверяющим свои представления о чести, долге, предназначении со словами и поступками школьных учителей. Статус героя-рассказчика меняется. Теперь мы имеем дело с поэтом, активным участником литературного процесса. Его биография воспринимается уже по-другому – в контексте судеб «поколения русских неофициальных поэтов 1970-х годов».

В этом смысле книга вступает в перекличку с воспоминаниями других поэтов, также вышедшими в серии «Memoria» издательства «Corpus». «Бездумное былое» Сергея Гандлевского и «Знаки внимания» Льва Рубинштейна составляют с «Вкратце жизнь» Евгения Бунимовича своеобразную трилогию, дающую собирательный образ жизни русского андеграундного поэта 1970-х–1980-х годов.

В интервью Линор Горалик, заглавие которого стало названием книги Бунимовича, несмотря на продолжение биографической канвы на первый план выступают именно проблемы поэтического творчества, описание среды, в которой Бунимович формировался как поэт. И здесь мы видим удивительно трезвую оценку того, как и почему полные залы слушателей, наизусть знающих нигде ещё не публиковавшиеся стихи, превращаются в библиотечные закутки, куда на встречу с поэтом приходят пять-десять человек, а то и вовсе никто не приходит.

Четвёртая часть книги – «Три рассказа про поэтов» – только усиливает ощущение «замыкания круга поэтов». Здесь, всё с тем же мудрым юмором, описан «выход поэтов в люди» и следующее за этим крушение надежд. Типичная «невстреча» поэта и читателя. Поэты, которые ко времени, когда они получили возможность печататься, уже могли выпускать избранное, вдруг канули в пустоту и глухоту. Александр Ерёменко хотел сжечь свой сборник, который должен был стать «бомбой», но «не прозвучал». Фестиваль авангардного искусства в Смоленске, вызвавший непонимание у жителей города и властей, давших деньги на проведение загадочного и дикого для них мероприятия. Всё это звенья одной цепи, одной затянувшейся на века «невстречи». Всё это автор воспринимает как факт, как естественный закон бытия. Такой же непоколебимый, как математические законы, столь близкие Бунимовичу-математику.

Наверное поэтому, во «Вкратце жизнь» соотношение частей, длина эпизодов и отдельных фраз математически точны. Так, в последней части книги в первом из трёх рассказов про поэтов – 5 эпизодов, во втором – 9, в третьем – 13, что представляет собой арифметическую прогрессию. Что ж, возрастающая арифметическая прогрессия – отличная метафора для описания жизни, которая, несмотря ни на что, продолжается.

Впервые опубликовано: Вопросы литературы, №6, 2016.

Рубрики
Критика

Необязательность речи

Откуда вообще появляется такая проблема: объединить кого-то в поколение, говорить о молодых авторах как о поколении? Поколение — generation — этимологически это «воспроизводство». Не является ли в таком случае пресловутый поиск поколения поиском утрачиваемой функции культуры — функции воспроизводства определенных механизмов вычеловечивания, через подключение к которым и происходит появление и дление самой этой культуры?

Если это так, если утрачивается сам механизм (или эта функция переходит от культуры к технической цивилизации), то поиски некоего возрастного (поколенческого) среза оказываются лишь формальностью, не несущей в себе никакой содержательной структуры. Иными словами, поисковый запрос сформулирован так, что мы не можем получить на него релевантный ответ.

Отсюда — постоянно озвучиваемые мысли о замещении литературы другими средствами осмысления реальности. Например, телесериалами. Получается, что сериал может выступать как механизм культурной общности, как культурный код, благодаря которому люди чувствуют свою сопричастность чему-то их объединяющему, а книга нет? Почему? Ведь изначально книга поставлена в равные условия с другими текстами культуры…

Как мне кажется, проблема в том, что современная литература больше не создает читателя. Долгое муссирование той мысли, что перед литературой не стоит задачи что-либо сказать (понятой в буквальном смысле), борьба с ветряными мельницами big ideas — привели к тому, что литературе, зачастую, и правда нечего сказать.

Литература как самовыражение превратилась в литературу как самопрезентацию. Самовыражение — это решение неких бытийных вопросов, в которые упирается твое развитие, попытка справиться с тем, что по определению больше тебя. Самопрезентация, напротив, — простейший способ номинации, называния себя. Отсюда: перечень фамилий молодых авторов — через запятую и с предполагаемым в конце etc, уводящим в дурную бесконечность.

Почему так? Молодыми авторами опыт понимается как непосредственное переживание, данное им эмпирически. Однако опыт — это не просто событие (причем не обязательно носящее личный характер), а событие отрефлексированное. Только отрефлексированное (понятое, постигнутое) событие жизни переходит в категорию опыта.

Такого рода опыта в молодой литературе, к сожалению, практически нет. Она превратилась в набор личностных переживаний, в спонтанную описательность. Никто, что называется, не хочет додумывать мысль до конца. Вот и получается, что каждый, кто написал пост на facebook’е, — писатель. Кто же тогда будет читателем? Только «френды», которым автор поста интересен как человеческий экземпляр, а не как писатель.

Отсюда, к слову, и популярность в современной литературе жанра эссе, где вроде бы рассуждение, но нет — впечатление. Да и направленность такой редуцированной и переформатированной рефлексии все чаще смещается в сторону литературных опытов, а не опыта жизни. Сравните, скажем, литературную эссеистику Александра Гениса с экзистенциальной эссеистикой Александра Гольдштейна. Современные авторы идут по пути литературной эссеистики, а потом обижаются, что читают их только студентки филфака.

Рефлексия свелась максимум к аналитике — как в журналистике. И книга сразу потеряла свою уникальность. Поэтому и сравнивают сейчас литературу с сериалами, журналистикой и т.д. Она ведь не предлагает ничего такого, что не могут предложить они. Откуда тогда возьмется читатель? Тем более что сериал или ленту новостей тебе подсунут ТВ или соцсети. А художественное произведение предстоит найти самому, задавшись прежде такой целью.

И выход для литературы тут не в необычности содержания, не в шок-контенте — этим никого уже не удивишь. Выход — в умении додумывать мысль до конца, умении выйти из постоянного переживания одного и того же опыта путем его полного отрефлексирования. Еще раз подчеркну — не выговаривания, а отрефлексирования. Просто выговоренный опыт — не опыт, а сырой кусок мяса, который так и не был прожеван.

Площадок для высказывания у современных авторов много — но это поле с более или менее однородной порослью. Читатель, не видя опорных точек, отказывается бродить здесь. Это как город без вертикальных архитектурных доминант. Он обезличивается. Ландшафт формируется не равниной, а опорными для взгляда точками. Пока этих точек нет, мы не можем говорить о современном литературном ландшафте, или, если угодно, поколении.

В целом новое поколение русской литературы преследует синдром, который я назвал бы необязательностью речи. В том плане, что речь эта возникает как бы спонтанно, как треп. И возникая, не ставит перед собой обязательств — пересоздать язык, литературу, культуру, мысль. Это то, что можно пропустить мимо ушей.
С современным поколением писателей у читателя возникают приятельские отношения, а не дружба, флирт, а не любовь. Просто. Без обязательств.

Впервые опубликовано: Дружба народов, №10, 2019.

Рубрики
Критика

«Это был он сам, свой и ничей…»: Эрлом Ахвледиани и его притчи

Грузинский писатель Эрлом Ахвледиани (1933–2012) русскоязычной публике известен в первую очередь как сценарист фильмов «Путь домой», «Пиросмани», «Путешествие молодого композитора», «Апрель» и ряда других. За участие в написании сценария к картине «Несколько интервью по личным вопросам» Ахвледиани в 1980 году был удостоен Государственной премии СССР. Однако среди творческого наследия писателя – не только многочисленные сценарии, но и сюрреалистический роман «Комар в городе» (2011), получивший грузинскую литературную премию «Саба» и переведенный на французский язык, а также два цикла притч и близко примыкающий к ним по форме и содержанию рассказ «Когда мы будем рыбами».
Первый цикл притч – «Пять рассказов про Вано и Нико» – был написан в 1950 году и до сих пор носит культовый статус в современной Грузии1. В 1999 году венгерский режиссер Петер Месарош экранизировал это произведение, создав по его мотивам фильм «Глупое померанцевое дерево». В 2015 году американское издательство Dalkey Archive Press выпустило сборник «Вано и Нико» на английском языке. В издательской аннотации сообщалось: «Произведения минималистской прозы Ахвледиани, как притчи Кафки, представляют собой индивидуальный опыт в поисках друга. <…> Известный австрийский писатель и драматург Питер Хадтке назвал его произведения «волнующими и в то же время парадоксальными»2.
Второй цикл притч был опубликован в 2015 году в журнале «Дружба народов»3. Он включает в себя четыре притчи, объединенные темой философского раскрытия сущности человека, и во многом разрабатывает христианские мотивы. Недаром первому произведению в цикле предпослан эпиграф из Евангелия от Матфея [6:34]: «Не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы».
Рассказ-притча «Когда мы будем рыбами», в отличие от двух циклов притч, был написан по-грузински, а по-русски в переводе А. Абуашвили впервые увидел свет в сборнике «Рассказы советских писателей» (М.: «Известия», 1976).
Почему же современный литератор обращается к жанру притчи? Можно объяснить это, как предлагает Андрей Битов, превращением сверхличностного опыта в абстракцию, близкую к поэтическому прозрению: «Такое впечатление, что Э. Ахвледиани каждый раз опаздывает, каждый раз успевает лишь пропустить поэтическое прозрение – приобретает опыт, который было почти предвосхитил, и замолкает снова. Невозможно, в пределах одной своей жизни, приобрести опыт, равный народному (Эрлом не фольклористичен, скорее интеллигентен). Но даже в том случае, если человек не способен в одиночку приобрести народный опыт (если такой не врожден), то впереди у пропущенной, не застигнутой врасплох и вовремя, поэзии – есть, за пропастью опыта, продукт высокой абстрактности — притча, миф»4. А можно вывести эту тягу к притчевому нарративу из генетических характеристик самого жанра.
Наиболее обобщенное определение жанра притчи дает С. Аверинцев:

Притча – дидактико-аллегорический жанр, в основных чертах близкий басне. В отличие от нее притча 1) неспособна к обособленному бытованию и возникает лишь в некотором контексте, в связи с чем она 2) допускает отсутствие развитого сюжетного движения и может редуцироваться до простого сравнения, сохраняющего, однако, особую символическую наполненность; 3) с содержательной стороны притча отличается тяготением к глубинной «премудрости» религиозного или моралистического порядка, с чем связана 4) возвышенная топика (в тех случаях, когда топика, напротив, снижена, это рассчитано на специфический контраст с высокостью содержания) <…> Притча интеллектуалистична и экспрессивна: ее художественные возможности лежат не в полноте изображения, а в непосредственности выражения, не в стройности форм, а в проникновенности интонаций5.

Именно эти особенности притчи, по-видимому, и привлекали писателей XX века. Крушение классических мировоззренческих основ привело многих авторов к осознанию невозможности говорить о мире, которого они не понимали, с точки зрения готовых истин. Отсюда – повышенный интерес к мифологии, всплеск религиозных, в том числе сектантских, учений, попытки трансформировать искусство с использованием символики, расчленение привычных художественных форм и синтез новых. Попытка непрямого говорения о мире для «подключения» к определенному бытийному содержанию находит свое выражение и в обращении к жанру притчи.
Один из наиболее ярких и характерных примеров в этом смысле – притчи Франца Кафки. М. Ямпольский, со ссылкой на Вальтера Беньямина, характеризует притчи Кафки в качестве носителя «феномена полноты и отсутствия смысла одновременно», «в их сердцевине неизменно сохраняется «туманное пятно»6. Заметим, однако, что при появлении первых коротких произведений Кафки в сборниках «Голодарь» и «Сельский врач», немецкие критики сравнивали их с прозаическими опытами швейцарского писателя Роберта Вальзера (1878–1956), т.е. пальма первенства в трансформации жанра притчи, скорее, принадлежит ему. Важно, однако, не это, а то, какой вид приобрел этот жанр в модернистской литературе начала XX века. А закрепился он в форме текста с одновременной полнотой и отсутствием смысла (абсурдистские, сюрреалистические и символистские притчевые тексты) именно благодаря произведениям Кафки. Для русскоязычной литературной традиции похожую роль сыграли произведения Даниила Хармса.
Эролома Ахвледиани в современной притче интересует как раз ее смысловая наполненность, спрятанная за внешней абсурдностью, параболичностью повествования7. Автор рассматривает жизнь как своеобразный театр абсурда, в котором человек пытается обрести самоидентичность, обращаясь при этом не к готовым формам знания о мире (которые как раз разрушаются благодаря введению абсурдных ситуаций, помещению человека в состояние, не поддающееся разумному объяснению), а к его бытийному пониманию. В этом смысле он наследует экзестенциалистской традиции Ж.-П. Сартра, А. Камю, Г. Марселя, а также феноменологическим изысканиям Э. Гуссерля.
Интересно, что грузинская критика рассматривала Ахвледиани именно в контексте европейской традиции несмотря на то, что его притчи получили статус «народных». Так, литературовед, критик, доктор филологических наук, профессор Тбилисского государственного университета им. Ив. Джавахишвили, директор Института грузинской литературы им. Шота Руставели Ирма Ратиани дала творчеству Эрлома Ахвледиани такую оценку: «Достойными представителями новой литературной волны в грузинской прозе конца 1950-х явились Гурам Рчеулишвили и Эрлом Ахвледиани, творчество которых можно расценивать как успешную попытку возврата грузинской литературы в общеевропейское русло, попытку, осуществленную с интервалом почти в тридцать лет после репрессий 1920–30-х гг.»8
Основная художественная задача, стоящая перед Эрломом Ахвледиана в «Пяти рассказах о Вано и Нико», – поиск человеком самого себя через столкновение со своим двойником-антиподом. Отчасти здесь проявляется и близнечный миф9. Только близнецы борются между собой не за чью-то любовь (кроме одной притчи – «А что он мог поделать?»), а за то, чтобы в мире остался только один из них – тот, кто победит свое кривое зеркало: «Раньше Нико был Вано, а Вано – Нико. Потом Нико стал Вано, а Вано – Нико. А под конец оба они стали Вано» («Вано и Нико. Нико и Вано»).
«Два отличных друга Нико и Вано, два заклятых врага, два знакомых человека… Они переходят из сказки в сказку, как со двора на улицу, как из комнаты в комнату, – притча рождается на улице, на ваших глазах; у бессмысленной суеты «маленького человека» вдруг обнаруживается форма, а содержание становится не менее и не более глубоким, чем жизнь. Нико и Вано это два и один человек одновременно, это местоимения своего рода: я и он, он и я, я и они, я как он, он как я. Кажется, сам язык, сводясь к подлежащему и сказуемому, дарит этим сказкам свою философию, возвращаясь к изначальной структуре, достигая почти библейской точности, уточненной современным стремлением избежать пафоса» , – так об этом напишет Андрей Битов в небольшом тексте, посвященном Эрлому Ахвледиани.
Также можно рассматривать основную коллизию этих притч, как столкновение сознательного и бессознательного начал в человеке: как описание попытки бессознательного подчинить себе сознание, а сознательного, наоборот, найти себя в океане бессознательного, либо выделить себя из хаоса мира: «Умирал Вано, маленький Вано, один Вано, и радовался, что это был он сам, свой и ничей…» («Один Вано и семь Нико»).
Или же это попытка «вычитания» человека из общественных связей и институций (по аналогии с «экзистенциальной математикой» или дауншифтингом)?

Один Hико вырастил Вано и сказал: «Вано – мой».
Второй Hико одел Вано и сказал: «Вано – мой».
Третий Hико и не растил, и не одевал Вано, а все-таки сказал: «Вано – мой».
Четвертый Hико надел на Вано шапку. Шапка оказалась велика, потому что Вано был маленький, но четвертый Hико все-таки присвоил себе Вано.
Пятый Hико был сильнее остальных Hико и сказал: «Вано – мой».
Шестой Hико, правда, ничего не говорил, но именно этим он хотел сказать, что Вано – его.
Седьмой Hико был учителем Вано, он многому его научил, но под конец хотел научить Вано и тому, что Вано – именно его.
Вано был маленький, да к тому же один: откуда он мог знать, чей он.
<…>
Потом Вано встал. Прошел лес и вышел на поляну. Hабрал цветов и взглянул на небо. Потом снова пошел в лес.
Снова сел под большой дуб и вдруг сказал: «Кажется, я – свой».
(«Один Вано и семь Нико»)

Находим в этих притчах и обращение к самоопределению человека как бессмертного существа:

Вано мечтал.
«А что если умирал бы человек».
– О это уж чересчур, Вано, многого хочешь, Вано!
(«Много хочешь…»)

Это мотив, характерный для притчевых текстов, сформированных в рамках учений религий спасения. Но одновременно это и отсылка к Платоновскому определению человека, как двуногого бесперого животного . Только дается он в ироничном, сведенном к буквализму виде:

Вано пришел к Hико и объяснил, что такое птица.
– Hико, – начал Вано, – у птицы есть ноги…
– И у тебя есть ноги, – воскликнул Hико, – ты птица!
– Подожди, Hико, у птицы есть тело…
– Hу и у тебя есть тело, значит, и ты птица…
– У птицы есть глаза…
– Может, у тебя нет глаз?! И глаза у тебя на месте, и птица ты.
– Хорошо, но у меня же нет крыльев?
Hико задумался. Hико задумался и потом, злой, прикрикнул на Вано:
– Замолчи! Скоро вырастут, вырастут крылья, и полетишь. А я выстрелю, потому что я охотник, и убью тебя. А если крылья не вырастут, значит, я убью тебя на земле, как птицу, у которой опали крылья.
(«Вано, Нико и охота»)

Тут заметна еще и ироническая отсылка к устойчивой литературной традиции сравнения человека с птицей, через символ которой зачастую спекулятивно интерпретируется предназначение человека к свободному существованию: Вано нашивает на рубашку множество карманов и набивает их камнями, чтобы не взлететь.
Важна для Эрлома Ахвледиани и попытка самоопределения человека через любовь к женщине – притча «А что он мог поделать?»:

Вано смотрел на женщину.
– Что смотришь, понравилась?
Вано смотрел на женщину.
– Что смотришь, не понравилась?
Вано смотрел на женщину.
– Что смотришь?.. Hе смотри.
(«А что он мог поделать?»)

Здесь же присутствует и мотив вычеловечивания через жертвенность:

Hико очень полюбил ту женщину, но хотел полюбить ее еще больше.
Hа четвертый день Hико пришел к Вано и попросил у него любовь к той женщине. У Вано была одна любовь к той женщине, но что Вано мог поделать, взял он и отдал Hико любовь к той женщине…
Хорошо, что Hико не попросил спичек…
Hико ушел и еще больше полюбил ту женщину.
Вано и Hико были друзьями.
Когда Hико очень полюбил ту женщину, он захотел, чтобы любовь его длилась долго, и на пятый день пришел Hико к Вано и попросил у Вано жизнь. У Вано была только одна жизнь, но что он мог поделать, взял и отдал Hико жизнь…
Хорошо, что Hико не попросил спичек…
(«А что он мог поделать?»)

Так Нико постепенно просит у Вано отдать то одно, то другое (снова «экзистенциальная математика»!), и это происходит в течение семи дней – что совпадает с числом дней, которое, согласно Библии, потребовалось Богу для сотворения мира. Именно на седьмой день был создан человек. Так и Вано: на седьмой день у него не остается ничего, кроме памяти. И именно ее он просит Нико не забирать у него. Ведь без памяти нет человека, это одна из его отличительных черт (на которой, заметим в скобках, зиждется культура как память человечества):

– Hико, у меня есть спички, и прошу, не проси их у меня, а то отдам… Прошу тебя, не проси. Это память, и я очень люблю свои спички. Hико, не проси спички, а то я их отдам…
Hико пошел и попросил спички у кого-то другого.
(«А что он мог поделать?»)

Это самая большая по объему притча. К тому же, она занимает центральное место в цикле, и вокруг нее, как вокруг оси, раскручиваются упакованные в абсурдисткую форму смыслы.
Таким образом, цикл «Пять рассказов о Вано и Нико» выстраивается в последовательный сюжет о поисках человеком собственной идентичности: в первой притче «Один Вано и семь Нико» человек пытается преодолеть зависимость от «общественной склейки» (где по семь Нико на одного Вано); во второй притче «Вано, Нико и охота» человек сводит счеты с фатальностью бытия, в результате чего происходит трансцендирование сознания – попытка человека быть больше самого себя, быть «отложением стремления к чему-то большему» («Что делать, если Нико охотник и хочет убить меня. Что делать, если все равно: взлечу или не взлечу…»; а затем: «Раз уж я птица, так пусть лучше я умру в небе»); в третьей притче «А что он мог поделать…» человек определяется через жертвенность, когда отдает ради друга самое дорогое – свою любовь, оставив лишь память о ней; в четвертой притче «Многого хочешь…» речь идет о месте человека в мире живой и неживой природы, о бессмертии человека; и наконец в пятой притче «Вано и Нико, Нико и Вано» происходит слияние противоположностей, ведь человек, по определению Декарта, замешан на дуализме «мыслящей» и «протяженной» субстанции.
Лишь благодаря внешней абсурдности и при этом аллегоричной глубинной премудрости притч Эрлому Ахвледиани и удается воссоздать столь сложный и многогранный процесс самоидентификации человека. Прямых слов для этого нет и не будет. Язык номинаций опосредует бытие, а метафора, напротив, выступает как «скоропись духа», обеспечивая прямое подключение к тому, что стоит за пределами любой вербализации. Человек самоопределяется не готовым знанием о себе и о мире, а лишь пониманием себя и мира через символические структуры, пустота которых требует заполнения опытом личного переживания живой жизни.
Аналогичным образом выстроен и цикл притч, опубликованных уже после смерти писателя в журнале «Дружба народов». Все они «вращаются» вокруг попытки понять, что есть человек в бытийном смысле этого слова. Недаром слово «человек» обязательно присутствует в заглавии каждой из четырех притч. При этом Ахвледиани использует характерный для притчевой традиции композиционный прием отождествления настоящего момента с вечность. Такой ход как бы автоматически придает всему глубину, которую можно увидеть, заглянув за край «сейчас». Получается своеобразный «оптический эффект» восприятия мира, который очень емко и точно был описан еще Уильямом Блейком: «В одном мгновенье видеть вечность, / Огромный мир – в зерне песка, / В единой горсти – бесконечность / И небо – в чашечке цветка».
А как уместить вечность в «здесь и сейчас»? Очень просто – отменить будущее. Поставить человека в условия острого осознания конечности своего бытия. Тогда то, что могло бы проецироваться в некую протяженность с размытыми временными границами, актуализируется, как последняя возможность. Такое обостренное восприятие и есть, по Эрлому Ахвледиани, благодать. Поэтому первая притча цикла «Про человека благословенного» так и начинается: «Был человек. Ночью вор украл у него завтрашний день».
Это экстремальная экзистенциальная ситуация, ставящая человека перед «сизифовой проблемой», обозначенной Альбером Камю: как делать какой-либо моральный выбор, на чем его основывать, если отныне больше нет опоры на вечность?

С завтрашним днем ушла надежда завтрашнего дня, мечта о завтрашнем дне, воспоминание дня сегодняшнего из завтра и все радости и заботы минувших дней со всеми их плодами и событиями.
С завтрашним днем ушли все следующие за ним дни будущего.
Остался человек наедине с днем сегодняшним.
(«Про человека благословенного»)

И решается эта проблема нетривиально. Вместо предполагаемого изменения поведения – классического сюжета о преображении человека перед лицом близкого конца – мы видим, что герой притчи продолжает мирно предаваться рутинному ходу вещей: обрабатывает землю, воспитывает детей, привечает путника. Все это идет на контрасте с предполагаемым отчаянием или порывом что-то все-таки изменить:

Вдруг вспомнил, что у него не будет завтра, и пригорюнился человек.
Быстро встал, выпрямился.
Затем
старшего сына похвалил за проделанную работу,
среднего занял поручением,
младшего опять приласкал,
жену приголубил.
(«Про человека благословенного»)

Именно такая позиция «естественной жизни» и позволяет герою остаться человеком – не только здесь и сейчас, но и вообще. На это намекает концовка притчи: «Свеча нынешнего дня не угасла».
Вторя притча цикла раскрывает важность созидательного творческого начала, благодаря которому человек уподобляется Богу-творцу, в том числе – выдумывает самого себя:

Он был неисправим, этот человек-выдумщик. Сперва выдумал самого себя. Потом выдумал гору, а под горой хижину. Потом выдумал спокойную жизнь и зажил в хижине, выдуманной под выдуманной горой.
(«Про человека-выдумщика»)

Казалось бы, вполне стандартная трактовка. Но и тут Эрлом Ахвледиани верен себе. Человек является человеком не потому, что он способен «выдумывать» себя и мир вокруг, а потому, что пределы его воображения не ограничиваются собой и миром: «В конце концов он выдумал бесконечную дорогу и пустился в путь по той дороге».
Но отсюда же – снова задаваемый вопрос о вовлеченности человека во внешний мир, как и в притче «Один Вано и семь Нико». Почему человек определяется в первую очередь по внешним связям, «сцепляющим» (а то и «слепляющим») его с внешним миром и другими людьми? Как быть, если нашему взгляду зачастую доступны только эти связи, которые не есть сам человек?

Были любовь и ненависть, были верность и измена, были надежда и отчаяние, были горечь и сладость, был покой и было волнение.
И был человек, который был сам по себе, и всем казалось, что его нет.
(«Про человека, о котором все думали, что его нет»)

Заключительные строки этой притчи буквально вторят концовке «Один Вано и семь Нико»: «Наконец вошла в него смерть и заняла отведенное ей место… А он был сам по себе…» Это ли не то же, что: «Умирал Вано, маленький Вано, один Вано, и радовался, что это был он сам, свой и ничей…»? Подобный самоповтор говорит о важности для Эрлома Ахвледиани именно такой трактовки человека как человека: через тавтологию самого себя, а не через какие бы то ни было внешние – идеологические, культурные, социальные – наслоения.
Финальная притча цикла «Про доброго человека» объяснят доброту как умение принимать мир целым, не расщепляя его на отдельные составляющие, которым можно дать качественную характеристику, а значит – сформировать свое отношение, позволяющее на этой основе одним помогать, а другим – нет. Настоящее бытие – целое, неделимое. Только такое восприятие мира, по мнению автора, и есть настоящая доброта.

Проехал немного и увидел двух женщин; одна была красивая, другая – некрасивая. Он обеих усадил на осла.
Проехал немного и видит: лежит верблюд, рядом валяется его груз. Возле сидит хозяин верблюда и плачет. Добрый человек был добр и верблюда вместе с его грузом и хозяином вместе с его слезами посадил на осла.
Проехал немного и видит – лежит у дороги здоровенный валун. Добрый человек был добр и валун тоже положил на осла.
(«Про доброго человека»)

Эта всепроникающая связь всего со всем проявляется и в рассказе-притче «Когда мы будем рыбами». Он повествует о том, как камень, лежавший когда-то в водоеме, попал на мостовую. Вырванный из среды, где он (неживой, собственной тяжестью придавленный к земле) смотрел на рыб и мечтал стать таким же, камень оказывается в экстремальной для себя ситуации. Попадание на мостовую подобно изгнанию из рая. Оно лишь усиливает в камне тоску по проецируемому во вне идеальному образу самого себя.

Дно Техури, где я очутился, это самое счастливое мое прошлое. Тогда я был мокрым, как рыба. Надо мной в водяном небе плавали чудесные рыбки. Всходило солнце, и я уже забыл, что солнце одно – тысячекратно преломлялось его отражение, прежде чем достигнуть дна.
Долго лизала меня благословенная Техури. Постепенно стерлись мои угловатые бока, и я сделался скользким, как рыба.
Опять где-то совсем рядом была жизнь, и опять я был камнем.
Какое было время!
Много плавало рыб в водяном небе надо мной. Но все они запомнились мне как две рыбки. Одна была резвой и гибкой. Вторая – степенной и чуть побольше первой. Они всегда были вместе. Иногда рыбки прятались в зеленых тенях синей воды. Потом снова появлялись. Только чуть другими были теперь их движения – исполненные какой-то непонятной мне тайны. Именно тогда я почувствовал необычную тоску: они были живые, эти рыбы, а я нет. Рыбы плавали надо мной, только я валялся на дне реки, как чье-то несбыточное и забытое желание.
Именно там, в Техури, родилась моя мечта – быть живым. Но тогда я не знал, зачем мне нужна жизнь. Сейчас знаю…
(«Когда мы будем рыбами»)

Эту тоску не может переломить даже знание о необратимости того, что случилось, – «Но я-то знаю: всякий, кто однажды покинет наш подводный мир, – не возвратится никогда» – ведь эта тоска иррациональна. Она врождена тому, кто умеет чувствовать. Это та незримая пульсация, которая заставляет человека каждую минуту заново становиться человеком, делать постоянное усилие – тянуться к себе настоящему. Эта притча как бы иллюстрирует знаменитую интенцию Эриха Фрома: «Понятие «быть живым» – это понятие не статическое, а динамическое».
Прорыв к живому состоянию камень видит через близость с другим камнем, через преодоление одиночества, через любовь. А это – все то же стремление к цельности мира, выраженное в данном случае через попытку обретения андрогинности путем объединения двух разъединенных существ («Мужчины, представляющие собой одну из частей того двуполого прежде существа, которое называлось андрогином, охочи до женщин, а женщины такого происхождения падки до мужчин» ).

С тех пор мы так и лежим. С тех пор мы все хотим приблизиться друг к другу. Нам кажется, если мы коснемся друг друга, случится необыкновенное. Может быть, тогда вдруг и обнаружится, что мы не камни, и мы затрепещем, как рыбы!
(«Когда мы будем рыбами»)

Мертвый камень в притче становится метафорой человека, тоскующего по «второму рождению» – рождению человека не в физическом, а в духовном смысле.
Это как достижение того состояния, когда находишься перед чистым пониманием – в отличие от объяснения себя и мира с помощью слов, создающих лишь мысленный конструкт, уводящий, а не приближающий к осознанию бытия в его цельности и неделимости (здесь уместно вспомнить о понятиях буддийской философии: различающей собственно мысли – «викальпа» и ее конструкты – «кальпана» ).
Теме «забывания» врожденного знания при облачении его в слова посвящен еще один рассказ-притча Эрлома Ахвледиани «Агу». Здесь одна из отличительных особенностей человека, выделяющая его среди других живых существ, – способность говорить – вдруг оборачивается не основой для самоопределения, а тем, что «выламывает» человека из мира. Язык становится тем дремучим лесом, через который предстоит продраться, чтобы снова обрести себя понимающим.
Вот, что пишет о рассказе Эрлома Ахвледиани «Агу» Алесь Адамович: «На сценарных курсах со мной в Москве учился Эрлом Ахвледиани, удивительный сказочник-философ. Когда я побывал в его тбилисском «родовом доме», обнаружил, что сам быт его, сам дом отца-деда такой же талантливый, иначе и не назовешь. Потолки отфактуренные временем, ни мел, ни обои не употреблялись тут последние лет сто, у каждой стены, деревянной или каменной, своя семейная легенда. Совершенно случайно в «русскоязычном» грузинском журнале прочел его рассказ «Агу», в котором кто-то рассказывает нам о своих родителях – детям по уму в представлении этого рассказчика. Сам-то он нашпигован знаниями о вселенной и человеке на уровне начитаннейшего естествоведа-ученого. Какой-то Эйнштейн-Фрейд плюс Достоевский в одном лице. Подсматривает с этой высоты за хлопочущими над своим первенцем отцом и матерью, умильно радующимися его забавным гримасам и тому, как он ножками сучит. И вдруг мы обнаруживаем: рассказчик-то и есть этот самый младенец, это он Эйнштейн-Фрейд-Достоевский! Вдруг, на радость бурно возликовавшим родителям, произносит свое первое: «агу!» – и… И гаснет. Все, что знал, помнил, весь запас опыта человечества, спрессованный в младенце, куда-то испаряется. «Агу!» – и вот уже все начинается с нуля. А все, только что бывшее – где теперь, куда спряталось?..»
По этому пути идет и сам Ахвледиани. Обращаясь к жанру притчи с его немногословностью и иносказательностью, позволяющей за минимумом выразительных и изобразительных средств языка поместить глубокую смысловую составляющую, Эрлом Ахвледиани возвращает литературному произведению его, казалось бы, утраченный гуманистический пафос – роль для человека ключа от себя самого. Притча должна стать тем, что позволяет человеку – при соответствующем усилии понимания – открыть бытийную сторону своего сознания. Она ничего не объясняет. Она ставит в ситуацию внешнего непонимания (за счет абсурдности содержания). Заставляет отказаться от заранее заготовленного шаблона восприятия себя и мира. Требует каждый раз заново находить в самом себе человека. Притча предназначена для повтора, для постоянно воспроизводящегося усилия мысли, которое, по большому счету, и есть само бытие, позволяющее человеку быть собой – своим и ничьим.

Примечания:

1 Интересно в этом плане замечание Андрея Битова о том, что при первом знакомстве с притчами Ахвледиани он счел их местным фольклором: «За свою жизнь я встретил только одного человека, боявшегося письменного стола еще больше меня. Это был Эрлом Ахвледиани. Но это именно он автор сказок про Вано и Нико, поначалу казавшихся мне народными». (Битов А.Г. Русский устный и русский письменный // «Звезда».  2003.  №8. // https://magazines.gorky.media/zvezda/2003/8/russkij-ustnyj-i-russkij-pismennyj.html).

2 Цит. по: Книгу грузинского писателя издали в США // https://sputnik-georgia.ru/culture/20150807/228245559.html

3 Ахвледиани Эрлом. Притчи // «Дружба народов».  2015.  №11.  С. 172–174.

4 Битов А. Выбор натуры: Грузинский альбом // Битов А. Империя в четырех измерениях: Измерение III. Путешествие из России: [повести]. – СПб: Амфора, 2009. С. 478.

5 Аверинцев С.С. Притча // Краткая литературная энциклопедия  в 9 тт / Под ред. А.А. Суркова. Т. 6.  М.: Советская энциклопедия, 1971.  С. 20–21.

6 Ямпольский М. Сообщество одиночек: Арендт, Беньямин, Шолем, Кафка // Новое литературное обозрение. 2004. № 67.

7 См., например, такое замечание о прозе Ахвледиани: «Эрлом Ахвледиани <…> смело призвал грузинского читателя задействовать глубинные слои воображения. Впоследствии его книга «Вано и Нико», подрывающая сложившийся стереотип мировосприятия, обрела в истории грузинской литературы определенную «знаковость». (Ратиани Ирма. Современная грузинская литература в международном литературном контексте / Перевод с грузинского Ирины Модебадзе // http://zviazda.by/be/news/20180202/1517577216-irma-ratiani-sovremennaya-gruzinskaya-literatura.

8 Ратиани Ирма. Современная грузинская литература…

9 См., например: Мелетинский Е.М. Поэтика мифа.  М.: Академический проект; Мир, 2012.

10 Битов А. Выбор натуры.  С. 472.

11 Plato. Def. 415. A. Ср. Diog. Laërt. 6, 2. Vit. Diog. 6, § 40.

12 Платон. Сочинения в 4 тт.  Т. 2.  М.: Мысль, 1993. С. 99.

13 Об этом см.: Торчинов Е.А. О психологических аспектах учения Праджняпарамиты на примере «Ваджраччхедика-праджняпарамита-сутры» // Психологические аспекты буддизма.  Новосибирск: Наука, 1991.

14 Адамович А.М. В партизанах.  М.: Алгоритм, 2018. С. 16–17.

Рубрики
Критика

О литературе, которая оказалась в роли того самого мальчика

Позволю себе пересказать фабулу (она же метафора) рассказа одного немецкого писателя. Рассказ этот выходил в сборнике короткой прозы, написанной в ГДР. Ни имени автора, ни названия рассказа не помню. Фабула же такова. Мальчик (главный герой рассказа) каждый день бегает к железной дороге, расположенной недалеко от его дома. Он машет рукой проходящим поездам. Он ждет, что кто-то в поезде помашет ему в ответ. Но нет, этого не происходит. Мальчик вырастает — и вот уже сам едет в поезде. Едет и смотрит в окно на проплывающий мимо пейзаж. И что же? На железнодорожной насыпи нет того, кто помахал бы проходящему поезду. Нет того, кому герой рассказа мог бы помахать из окна в ответ.

В какой-то степени современная литература оказалась в роли того самого мальчика. Купила билет на поезд, но пейзаж за окнами — безлюден. Читатели стали писателями. Вопрос, который сформулировал еще в первой трети XX века немецкий философ Вальтер Беньямин, о судьбе произведения искусства в эпоху его технической воспроизводимости, по-новому обернулся для литературы первой трети века XXI: доступность каналов получения литературы не привела к всплеску читательского интереса к ней. Бесконечная техническая воспроизводимость каналов доставки текста к читателю (большое число самиздатовских платформ, соцсети и проч.), наоборот, привела к обесцениванию формы и содержания. Поезда, следующие из точки А в точку Б, становятся все быстрее. Но железную дорогу отделяют от жилой застройки шумоизоляционные стены. Коммуникация происходит, если вообще происходит, только внутри сообщества литпассажиров.

В традиционной книжной индустрии происходят похожие вещи. Количество выпущенных наименований неуклонно растет, а средние тиражи книг падают. И это похоже на естественный процесс. Многие тексты актуализируются и приобретают определенный статус внутри относительно узкой аудитории. При этом категория массовости применительно к литературе окончательно переходит из количественной в качественную — в область проблематики и поэтики, но не широты охвата аудитории.

Стремящееся к атомарности литературное поле вновь требует прочерчивания силовых линий. Только так пространство приобретает оформленность. Только при наличии силовых линий, определяющих человека как человека, отдельные произведения становятся опорными точками на этих линиях, стены исчезают, поезда останавливаются, человек идет навстречу человеку, а пейзаж, как заметил русский писатель Саша Соколов, — пейзаж безупречен.

Помните, как у французского поэта Жака Превера в стихотворении «Как нарисовать птицу?»: «Сперва нарисуйте клетку с настежь открытой дверцей». Здесь-то и обозначается роль литературной критики.

Хотя стоп. Всеобщего ренессанса, конечно же, ждать не стоит. Для человека как человека всегда возможен иной вариант. О нем не скажешь лучше, чем это сделал американец Чарльз Буковски: «Ага, некоторые жизни созданы для того, чтобы их просрали».

Вот мы и выбираем из двух вариантов: помахать друг другу или взять и махнуть на все рукой. Отказаться от этого выбора не получится.

Впервые опубликовано: Лёгкая кавалерия, выпуск №3, 2021

Рубрики
Критика

Обретённое поколение

Опубликовано в журнале Октябрьномер 12, 2018

Герои этой статьи выбраны мною не наугад. Ирина Батакова, Александр Бушковский, Наталья Мелёхина, Алексей Серов, Вячеслав Харченко появились на читательском горизонте почти синхронно, притом что все они начали писать и публиковаться в зрелом, осмысленном возрасте. Все (за одним исключением) родились на рубеже 1960–70-х, что прежде всего и позволило предположить поколенческую общность. У каждого есть свой жизненный материал, своя тема как точка творческой опоры, но получится ли у них, по афоризму Архимеда, «перевернуть мир» внутри своего читателя? Не пройдет ли он мимо, целиком погруженный в свои важные или рутинные дела? Очень надеюсь, что нет.

Оговорюсь: перед нами не в полном смысле слова дебютанты. Каждый из писателей уже публиковался в толстых журналах и коллективных сборниках, чем-то выделяясь на общем фоне и тем самым привлекая читательское внимание. У Бушковского и Серова выходило по две-три книги в региональных издательствах, у Мелёхиной их, кажется, уже пять, а первый (московский) сборник Харченко несколько лет назад промелькнул в лонг-листе «Национального бестселлера». Новые книги авторов, о которых пойдет речь, можно считать, с одной стороны, первым шагом на новом уровне, а с другой – книгами избранного, отчетом перед читателем за пройденную часть творческого пути длиной в пять, десять и даже пятнадцать лет.

Для сравнения напомню об их более «ранних» и именитых сверстниках: Олег Павлов дебютировал в начале 1990-х, а в 2002-м был отмечен «Русским Букером»; Роман Сенчин активно (порой даже сверхактивно) публикуется с 1997-го; Алексей Иванов всерьез претендует на звание современного классика с начала нулевых; можно вспомнить также Дениса Гуцко, Анну Матвееву, Марину Степнову и еще целый ряд авторов.

Чем же могут быть интереснее поздние дебютанты? Ведь любому человеку, знакомому с литпроцессом, очевидно, что без регулярных публикаций и редакторской работы автору сложнее выписаться, найти свою стилистику. Вероятно, прежде всего тем, что они дольше варятся в реальной жизни, успели лучше ее осмыслить изнутри, дополняя, но не подменяя свой опыт фантазией. Они с большей степенью достоверности расскажут читателю о том, как на самом деле живут люди в современной деревне, как ведут себя на войне, что, кроме скромных зарплат, держит рабочих на заводе, что оставляет людей за бортом, делая их лишними или подталкивая ощутить себя маленькими.

И при прочтении лучших вещей каждого из героев статьи пробегают по спине мурашки узнавания – себя самого, всех нас как сообщества, мира вокруг и над нами. Это редко и драгоценно, не серийно (хотя некоторые книги вышли в издательских сериях), а, напротив, очень личностно и глубоко. Оттачивать свое мастерство «поздние дебютанты» начали с малых форм (при этом у писательниц пока опубликованы только рассказы, а мужчины успели попробовать себя и в жанре повести), которые почти два десятилетия оставались на периферии издательского внимания. Но сегодня малая проза с большим замахом поставленных вопросов снова становится актуальной, а, казалось бы, обреченное лишь на узкую провинциальную известность поколение обретается нами.

Начну разговор с художницы и писательницы из Минска Ирины Батаковой   – у нее одной из всей великолепной пятерки книга «Песок» (М.: Homo Legens2017) безоговорочно первая. В названии – очевидный символ времени, уходящего и неудержимого. Автор предисловия Леонид Костюков характеризует центральную тему как «мир без любви. Причем пресловутая любовь удалена грязно, вырвана с мясом; то, что осталось, болит, кровоточит, гниет и, по сути, нежизнеспособно. Сборник представляет из себя своего рода каталог таких смертельных сцепок, где одно пригнано к другому крепко, да неправильно, энергия утекает и все кончается плохо».

Мир героев Батаковой в самом деле жесток, здесь бьют больно, нередко насмерть. Однако опорной для этого сборника мне видится укорененная в русской литературе тема сильного, страстного, в чем-то одаренного, но «лишнего» для современного, а возможно, и любого социума человека, который ищет и не находит, к чему себя достойно приложить. Герои рассказов запоминаются: вот они беззащитны, а в следующий момент готовы бороться с обстоятельствами, целеустремленны даже в самых нелепых страстях и поступках. Таков безымянный «Часовой», который «все так же ходит и ходит вокруг дома против часовой стрелки: кто куда – а он по кругу», или слепой сосед Василий в «Часе собаки», каждый день на ощупь ремонтирующий свою квартиру. Другие, пытаясь утолить невысказанную потребность в нежности, приносят боль самым близким, как художник Женя из «Нимфозории» или Ма из одноименного рассказа. Сразу в нескольких произведениях через самые разные обстоятельства отражается детство без отца (упомянутые «Нимфозория», «Ма», а также близкий к короткой повести «Масуд», «Родительский день», «Таня и Пегас», «Анютины глазки»). Остро ощущается двойственность внешнего впечатления и внутреннего самоощущения. «Кочетков и сам себя чувствовал таким костюмом – серым ширпотребом и в то же время – единственным, уникальным. Во мне существуют два человека – один невзрачный, другой невидимый» («Похороны костюма»).

Привычное женское внимание к деталям здесь сочетается с предельной жесткостью, под маской которой только и позволено скрываться состраданию и любви. «Что за печаль? Дети – это сильно сказано. Даже не воробьи. Отходы любви, сгустки фетальной ткани, случайная комбинация клеток, комочек какой-то слизи, новообразование в брюшной полости – хотите удалить? – мы к вашим услугам, все пойдет в дело, на мыло, на шампунь, на молодящий крем, на вакцины» («Час собаки»). Автору не чужда ирония: «А Петя все не кончался. Он приходил и звонил каждый день. “Здравствуйте, это я, Петя. Вот…” – сообщал он потупленным от скромности голосом, как бы из вежливости приглушая степень своего величия и сдерживая напор праздничных чувств у собеседника» («Песок»).

В стилистике Батаковой сливаются две могучие реки, наследие двух столь во многом несхожих современников: Платонова и Бунина. Чтение этих рассказов – как парабола: сначала красочность и точность приносят почти физически ощутимое удовольствие, затем от сжатости, предельной до тесноты плотности образов устаешь, но, преодолев эту рабочую усталость, чувствуешь себя сполна вознагражденным. А образ, который сам собой возник у меня при чтении и ассоциативно связался со многими рассказами, такой: Дюймовочка над экзистенциальной бездной. Хрупкое бесстрашие.

Вячеслав Харченко родом из Краснодарского края, он давно осел в Москве, но, кажется, происхождение добавляет офисным сюжетам спелый вкус и порой расцвечивает их яркими южными красками. Его сборник «Чай со слониками» (М.: Время, 2018) структурирован так: две повести и четыре рассказа привычного размера обрамляют, как пролог и эпилог, несколько десятков коротких историй, объединенных в отдельную книгу под названием «Любовь без слез и комплиментов».

Сборник открывается самой объемной повестью «Спутник», которая озадачивает. Очевидно, что автор наблюдателен, его стиль отточен, он тонко чувствует и передает абсурдность жизненных перипетий, а второстепенные герои внешне яркие и должны запоминаться (и «красивая журнальной красотой» манекенщица Леля, и Рая, «которую все хотят», и другие). Однако «зачем я нужен Леле, непонятно». Повесть, составленная из коротких эпизодов, в целом неувлекательна, за персонажами неинтересно наблюдать на продолжительной дистанции. Отложив книгу ненадолго, к ней можно уже не вернуться. Похоже, что Харченко – автор с наиболее коротким дыханием, рассказчик-спринтер, ему крайне сложно удержать темп даже на средней дистанции.

Название повести «Спутник» отнюдь не случайно, оно является ключевым для понимания позиции рассказчика – зачастую наблюдателя из укромного места, почти вуайера, от которого естественно слышать такие признания: «Это была первая и единственная женщина, у которой я тайно перечитывал электронную почту. <…> Я незаметно наблюдал за ней из другого конца длинного сталинского коридора, попыхивая сигаретой» («Чужие письма»). Каждый вечер герой сидит в машине под окнами своего дома и никак не реагирует на внешние раздражители: «Один раз мяч перелетел через ограждение и ударился о капот, закатился под колеса, но я ничего не сделал. Я как сидел, так и сидел. Слушал “Пинк Флойд”. Дети долго искали, но как-то достали мяч и побежали дальше играть в футбол».

По сути, перед нами современная вариация «маленького» инертного человека, совершающего либо ситуативно предсказуемые действия, либо вовсе никаких. Жизнь проходит сквозь него не меняясь, а он находит это естественным, временами даже комфортным. Однако и такому персонажу порой необходимо попытаться совершить поступок. Вот герой из ревности хочет убить строителя дачного дома, которого наняла жена, но его замечают в кустах, и становится неловко. «Раскаивался ли Савушкин в своем желании – неизвестно. Точнее, теперь Олег твердо знал, что после рукопожатия, после “здравствуй” он не сможет выстрелить в Игоря Ивановича, и от этого чувства ему было жаль себя, жаль Игоря и жаль Любашу» («Домик-пряник»).

В книге ощущается усвоенная и преодоленная школа Хармса (даже фамилии созвучны). Например, парадоксальный и ужасающий рассказ «Хрясь» о внезапном саморазрушении семьи из-за одного случайно пойманного в трюмо отражения взгляда. Но куда важнее и глубже отсылки к Чехову: скажем, люди пьют чай, а их жизни рушатся. Наиболее явно это проявилось в коротком заглавном рассказе «Чай со слониками» о многолетних посиделках советских интеллигентов.

«…пьем чай со слоном… закатываем глазки и балаболим:

<…>

– Нет, Гандлевский прекрасен, прекрасен, но какой-то сухой, какой-то тарковский.

– А ты Иоселиани посмотри-ка и Дерриду почитай».

Но внешняя жизнь врывается сюда напрямую, и рядом уже сидят люди в кашемировых пальто и вслух делят ставшие ничейными ресурсы. Автор показывает ужас времени одним коротким абзацем: «А за окном танки стреляли по Белому дому, длинноусые кожаные снайперы палили с высоток по прохожим и какая-то малахольная старуха, распластавшись на асфальте, вопила: “Убили, убили!”, выставив в небо острый треугольный подбородок».

Запоминаются, западают в душу истории, в которых сострадательность и вовлеченность рассказчика-наблюдателя становятся почти осязаемым действием. И тогда им почти удается поменять действительность внешнюю, и они точно меняют героев внутренне. Таковы рассказ «Шахматист» и короткая повесть «Шиворот-навыворот». «Я их очень люблю, и мне их так жаль, что слезы наворачиваются», – признается в финале бесстрастный рассказчик. И это важно, потому что, даже когда жизнь ужасна и бессодержательна, ее нужно прожить и осмыслить. Персонажи Харченко не борются активно, но, заглянув в бездну, умеют не поддаться окончательному мраку. Они не атланты, а, скорее, забавные слоники с чайной пачки, на которых втайне от науки держится мир.

Книга вологодского прозаика Натальи Мелёхиной «Железные люди» (М.: Издательство «Э», 2018) выросла не столько из поздней «деревенской» прозы с ее сложившимися и застывшими канонами, сколько из живой (или зачастую доживающей) пореформенной послеколхозной деревни. Автор признается: «Когда я только начинала писать на эту тему, я, человек, выросший в маленькой деревушке, плохо себе представляла, насколько это трудно – говорить о селе в мире, где победил городской образ жизни. <…> Мои друзья детства были старше меня на целую жизнь, они готовились встретить смерть, а меня ждала юность, и очень тяжело было прощаться с ними, терять их одного за другим».

Пронзительны истории деревенского дурачка Жени Иванова, из телефонной будки исполняющего для Господа песни («По заявкам сельчан»), соперниц тети Фаи и тети Таси («Паутинка любви»), великанши-бригадира Евгении Ивановны («Трактористка»), сборщиков брошенного металла дяди Гриши и Димона, разъезжающих на «дрынках» («Железные люди»). Присутствует здесь и едкая сатира на писателя-«деревенщика» областного масштаба, который не знает и не хочет знать современных деревенских реалий, но вслух обвиняет в этом молодежь – безответных учеников сельской школы («Что вы знаете о хлебе»). Концептуально важным выглядит рассказ «День деревни» – самый большой в книге. Деревня здесь показана глазами коренного горожанина, гитариста Игоря. У Мелёхиной вообще немало песенных цитат. Герои часто поют, но не то, что мы привычно считаем «народными песнями», а новые народные – Цоя, Игоря Растеряева, в крайнем случае «Песняров». В лучших рассказах бытовые подробности, незнакомые городскому жителю, становятся символически важными. Так ПГТ Первач – «это недодеревня и недогород, населенный пункт на границе миров. Из молодежи здесь оказываются те, кому недостает способностей и таланта зацепиться в городе хоть за какую-нибудь работу, хоть за самое паршивое съемное жилье. Несмотря на молодость, они тоже в Перваче доживают» («Забывай как звали»).

Но нередко мы встречаем опытного бойкого корреспондента там, где на первый план надлежало бы выйти писателю. Рука автора часто сбивается на журналистику, ее формат и штампы, и это видится мне главным препятствием, задачей для преодоления. Также приходится признать, что книга составлена не очень удачно. Почти все самые сильные рассказы выстреливают в первой ее половине, а последующие чаще выглядят как самоповторы. Они не то чтобы вторичны в полном смысле, в ином сборнике, рядом с офисной прозой, они бы выглядели куда свежее и ярче, но на фоне уже прочитанных кажутся бедными родственниками. Скорее всего, тема в привычном формате близка к исчерпанию и автор сейчас остро нуждается в большом сюжете, например, для повести.

Добавлю, что Мелёхина – очень добрый, полный нежности автор, который стремится подтолкнуть своих героев к хорошему варианту, преодолеть суровые реалии, правда, пока не всегда художественно убедительно. Писательнице нужно, чтобы юный друг Саня, не имеющий денег, поймал ко дню рождения героини живую бабочку, которую они вместе отпустят, а Тася Лыжница «зимой щедро раздаривала соседям-паутинцам свою любовь, сваренную заживо и запертую под капроновой крышкой. Тасино варенье славилось на всю округу». И она ведет нас по заброшенным и выжившим деревням, как сталкер с живой бабочкой, трепещущей между ладоней.

Ярославец Алексей Серов много «пишет о тех, кого когда-то называли “человек труда”», и в своем сборнике повестей и рассказов «Жизнь не так коротка» (М.: Издательство «Э», 2017) возвращает читателю подзабытую производственную тему. Автор знаком с ней не понаслышке – много лет он отработал газорезчиком на заводе. Книга открывается самым известным его рассказом «Хозяин». Простой рабочий, глухонемой от рождения Николай Мологин по прозвищу Колун, чувствует себя «хозяином» завода, ответственным за него. Несправедливо уволенный, он все равно ходит на работу, вступает в конфликт с новым директором и добивается его отстранения. Сюжет в современных реалиях кажется сказочным, но в него почему-то хочется верить. Вообще, за героев Серова по-человечески переживаешь в бытовых перипетиях, даже если не находишь в их поступках экзистенциальной глубины. Они несговорчивы и порой не в меру уперты, но при этом хорошо узнаваемы.

В нескольких рассказах труд представлен формой высшего счастья. «Любая деревенская работа была ему откуда-то знакома, а если не знал чего, то с легкостью перенимал у людей в этом деле опытных». А собственный дом и участок ни в коей мере не признак мещанства и ограниченности, но точка приложения творческой энергии.

Своей «самородковостью» газорезчик Серов невольно напоминает о Шукшине, только родом из города и с заметной прививкой западной литературы, от Хемингуэя (в названии одного из предшествовавших сборников «Мужчины своих женщин» кроется полемическая отсылка к его «Мужчинам без женщин») и Сэлинджера до Буковски. Не чурается автор и фантастики: в короткой повести «Вавилон», напомнившей несколькими сценами упомянутого Буковски, героям удается предотвратить форменный апокалипсис, а рассказ «Прорыв» – своего рода реминисценция фильма «День сурка». Заглавный же рассказ «Жизнь не так коротка» содержит неожиданную аллюзию на былины об Илье Муромце. Отмечу редкую особенность – действие книги в основном разворачивается в городе, однако природа и ее вмешательство в сюжет выглядят естественно и даже неизбежно. Стихийные силы, внешние и внутренние, их противоборство, а чаще сочетание – одно из самых ярких ощущений от прозы Серова. Стихии страстей ведут его героев, а их обуздание приносит незаменимый, но часто горький опыт. Об этом рассказ «Тезка» – один из лучших в книге.

В повести «Злоба ночи» Серов вступает на многократно исхоженную и потому опасную территорию – выбирает в качестве главного героя писателя. Но на первый план здесь выходят не муки творчества, а тревога за здоровье его маленькой дочери, которую нужно везти среди ночи в больницу и добиваться помощи. «Может быть, здесь им и помогут. Спасут жизнь, здоровье. Может быть. Но в уплату за это потребуют полного унижения. Почему-то унижение было здесь самой ходовой валютой».

Выделяется лаконичный рассказ «Совершенство». Старик, помешанный на собственном здоровье, теряет опостылевшую жену и ожидает новой лучшей жизни. «Он думал о чем-то постороннем, о каких-то пустяках – и вспомнил вдруг момент, когда разлюбил ее. Много лет ей удавалось питать в нем иллюзию того, что она молода, свежа и подобна цветку. И однажды случайно услышал из кухни ее старушечий кашель. Не видел ее, а слышал только этот ужасный кхекающий кашель… тут-то он прозрел». Но против собственных ожиданий здоровяк уходит из жизни следом за нелюбимой.

В книге есть проходные рассказы, такие как «Волосы», «Пассионарий», «Ничто в этом мире» (заявленный как рассказ для фильма, однако кинодействия там слишком мало, и появляется предсказуемый мелодраматизм). Писатель из рассказа «Ничто в этом мире» как будто продолжает комическую линию из мелёхинского «Что вы знаете о хлебе», но вся история гораздо менее достоверна. Встречаются и примеры аляповатостей: «отвратительно и в то же время возбуждающе», «во всем деле адскую боль», «образовалась дыра, длинная траншея, смачно затем схлопнувшаяся».

Финал книги – рассказ «Крест», вводящий читателя в кажущийся неразрешимым клубок бытовых проблем и преступлений и выводящий к ночному храму как единственной надежде, что выглядит обоснованно в отдельном рассказе, однако излишне дидактично в качестве заключения всего сборника. Да, жизнь всегда несовершенна, но полное совершенство – только смерть.

Александр Бушковский из Карелии представляется самой бесспорной по своему значению и в то же время многообразно трактуемой критиками фигурой данного обзора. Эффект от его обманчиво просто написанной книги «Праздник лишних орлов» (М.: РИПОЛ классик, 2017) – как от фильмов Тарковского: каждый видит свое.

Так, Евгений Ермолин отдает предпочтение ментально-географическим аспектам. «Ну и Соловки для северянина – это ж извечно трудовая вахта, трудничество или зэкованье, а труд у нас, внучат Кощея Виссарионыча, как известно, дело чести, дело славы, дело доблести и геройства», – указывает Ермолин. Получается, что и трудник, и зэк в равной мере подневольные люди, а труд на нашей земле возможен только через тотальное насилие? К таким выводам может прийти персонаж книги, но едва ли это уместно для опытного критика.

Александр Чанцев считает Бушковского одним из последних реалистов, чья биография ищет выхода в слове, певцом уходящей натуры. И Бушковский вроде бы «закрывает тему», уводя дорогих ему героев со сцены, но сама мощь и правда, с которыми этот уход описан, делают почти неизбежными возрождение их лучших качеств в следующих поколениях.

Валерии Пустовой ближе пространство мифа. «Север же – это вообще не про Карелию, знаете? Это про край мира, где выстывает дым последних домашних очагов и в море обрывается земля, где живет сине-белая хозяйка мертвых Хель, куда увозит живых мальчиков Снежная королева.

Это про край жизни», – считает Валерия Пустовая. В самом деле, в книге ощутимо дыхание исландских саг (и упоминание берсерков, видимо, неслучайно), только родственные связи здешних героев не приходится дотошно перечислять, они без роду-племени. Бушковский – писатель с магической глубиной. И его сюжеты поворачивают в другую сторону, когда случайная встреча меняет состояние героя, будит в нем человечность и указывает милосердный выход из тупика агрессии.

Казалось бы, отставной майор СОБРа с пятью командировками в Чечню и боевыми наградами должен стать очередным автором «чеченской» темы после Аркадия Бабченко и Захара Прилепина, Александра Карасева и Константина Алексеева, Германа Садулаева, Марины Ахмедовой, отчасти Сергея Говорухина и других. Но Бушковский протестует против такого однобокого восприятия. «Говорить о войне – только очки себе набирать. Я писал о ней, наверное, потому, что надо было выговориться. А теперь хватит». И он отторгает войну вслед за Хемингуэем, Ремарком и Константином Воробьевым.

Его герои – Фома, Горе, Пух, дядюшка Хук и другие – ищут себя в мирной жизни, то восстанавливая справедливость криминальными способами, то глубоко раскаиваясь. Религия одновременно (или поочередно) притягивает и отталкивает героев Бушковского. Существующие ее варианты не вызывают у них полного доверия. Отсюда и такие признания: «Бог терпит меня на белом свете по неизвестным мне причинам. Многие ближние, и моложе, и сильнее, и умнее, уже умерли. Я не верю себе, не могу понять Бога и просто плету свой канатик из рвущихся ниток религий и вер» (рассказ «Как сплести канатик»). Модный термин «пэчворк-религия» вполне применим к ранним рассказам. Однако уже в «Индейских сказках» (2015) автор (и его герои) все явственнее склоняются к традиционному православию.

Вопросы, которые поднимаются в книге Бушковского, гораздо важнее обрамляющего их сюжета, зачастую незамысловатого. И пристальность читательского внимания при внешней безыскусности стиля достигается глубиной подтекста, завораживающим зрелищем единоборства с этими самыми проклятыми вопросами. Нет ощущения «суперменства» главных героев, но постоять за себя и близких они умеют. Например, рассказ «Такие и не такие» выглядит краткой энциклопедией драк (больше десятка поединков, стычек и разборок описывается или упоминается в одном рассказе). Конфликты эти разрешаются быстро, почти автоматически. Поражения сменяются волевыми победами. Но эти победы не приносят радости: существующая действительность как будто изживает героя, не утерявшего достоинства и совести.

Две опорные повести книги – «Праздник лишних орлов» о трех старых друзьях, на ощупь ищущих свой путь в монастыре и в миру, и «Индейские сказки». Попытка осмыслять судьбы определенных слоев русского народа через сходство с индейцами не абсолютно нова, но проходит у других авторов короткими вспышками, публицистическими монологами. Здесь же вся повесть, включающая множество случаев и баек, в итоге поражает цельностью и завершенностью.

Проза Бушковского устремляет внимание читателя по духовной вертикали, поднимает на высоту, с которой бытовые подробности обретают магическую силу.  Особый вес финалов его повестей и многих рассказов в том, что одновременно с четкой сюжетной точкой истории обретают некое продолженное измерение в сознании – о них продолжаешь думать, самостоятельно искать выходы и ответы. А такой эффект свойствен исключительно авторам, не только хорошо владеющим писательской техникой, но и способным на прямое искреннее высказывание, не подменяемое лозунгами.

«Ванька усмехнулся:

– Тебе бы сказки писать детям, страшные.

– А я что делаю? – усмехнулся и я. Мне стало легко».

Дети думали, что давно повзрослели, но оказалось, что еще нет. Потому и пришло время Бушковского – не только честнейшего реалиста, но и самого правдивого сказочника.

 

Литература как таковая важна для читателя, когда находит в себе силы говорить о насущно важном для него, а не становится закрытой сферой. Каждая эпоха по-новому актуализирует этот запрос. Обнадеживает, что появляются писатели, которые переосмысливают и развивают традиции классической литературы, говорят о важном и не боятся отвечать за свои слова.

Рубрики
Критика

Фюрер из Ютьюба

📕 Тимур Вермеш. Он снова здесь. – М.: АСТ / Corpus, 2014.

Заметки о дебютной книге, ставшей одним из главных немецких бестселлеров 2010-х годов.

Мощной завязкой этого яркого сатирического романа служит фантастическое допущение, что Адольф Гитлер не сгинул навсегда в разрушенном Берлине, а внезапно получил от судьбы второй шанс, очутившись в современной Германии. И больше всего он удивлен тому, что немецкий народ вопреки его предсмертной воле все еще существует: «Сильнее всего меня удивил, пожалуй, народ. Я же действительно сделал все возможное, дабы уничтожить основы дальнейшего человеческого существования на этой опозоренной врагом земле. Мосты, электростанции, дороги, вокзалы – все это я приказал разрушить. Разрушению подлежали все учреждения жизнеобеспечения, как то: системы водоснабжения, телефонные станции, средства производства, фабрики, мастерские, фермы, всё материально ценное, и, говоря “всё”, я имею в виду – всё! Здесь требуется тщательный подход, при таком приказе нет места сомнению <…> Нельзя было и дальше отрицать, что в эпической битве против англичанина, большевизма и империализма немецкий народ в итоге потерпел поражение и потому стал попросту недостоин дальнейшего существования даже на примитивном уровне общества охотников и собирателей».

Итак, Гитлер перенесся в 2011 год (время написания романа) один, без власти, без преданных соратников и какой-либо поддержки. Он совершенно один в обществе, которому должны быть досконально известны все ужасающие последствия его правления. При этом он не собирается скрываться и не стремится выдать себя за другого.

Сам факт невероятного пробуждения спустя шестьдесят шесть лет, не получает в книге никакого научного объяснения, но диктатору оно и не нужно: «В то время как другой на моём месте часами и днями бесплодно истязал бы голову над естественнонаучными вопросами, тщась решить загадку этого столь же фантастического, сколь и необъяснимого путешествия во времени, мой методично работающий рассудок был, несомненно, в состоянии приспособиться к данным условиям. <…> К тому же – чуть забегу вперёд – оказалось, что новейшие условия предлагают более широкий выбор возможностей, притом лучших».

Вместо объяснения необъяснимого фюрер очень деятельно ищет точки опоры в новой реальности и вскоре находит самую важную из них в бездумном и неукоснительном (а в перспективе – фанатичном) исполнении приказов и распоряжений вышестоящей инстанции. Так дворник за окном шумно и бессмысленно сдувает листву при сильном ветре. После короткой вспышки внутреннего гнева, вождь нации осознаёт свою «неправоту» и с чувством произносит: «Ибо я знаю: из этого листодува, да из каждого листодува страны бьёт пылкое дыхание национал-социализма. Именно это и есть фанатичная воля, что нужна государству».

Главное, он отлично помнит за какие ниточки человеческих слабостей и ожиданий нужно подёргать, чтобы подняться на вершину безраздельного политического могущества. И вот никто иной, как сам Адольф Гитлер от первого лица (не утаивая ни своих слабостей, ни простительных в столь непривычных для него обстоятельствах ошибок) рассказывает нам смешную и жуткую в своём правдоподобии историю нового восхождения наверх.

Книга написана журналистом (к слову, успевшим потрудиться и в качестве «литературного негра» или «писателя-призрака») Тимуром Вермешем. Непривычная для немецкого уха фамилия досталась ему от отца-венгра, который бежал в ФРГ после подавления советскими войсками Венгерского восстания в 1956 году. Там вынужденный эмигрант женился на немке и в 1967 году в Нюрнберге (что теперь представляется символичным) родился их сын Тимур.

Выбрав журналистскую стезю, он много писал для немецких таблоидов и, казалось бы, ни на что больше не претендовал. Но однажды во время отдыха в Турции. у него зародился замысел собственного романа. Когда на турецком базаре Вермеш наткнулся на книжную стойку с броской рекламной надписью «Вторая книга Гитлера!», он был изумлен. Содержание Zweites Buch было ему незнакомо. Но ажиотаж вокруг сочинений фюрера в Турции (а в 2005 году его Mein Kampf побывала на первой строчке книжных бестселлеров этой страны) подсказал Вермешу идею возможной «третьей книги» основоположника нацистской идеологии. Этой самой «третьей книгой» и стал роман Er ist wieder da или по-русски «Он снова здесь».

В непритязательном на первый взгляд названии скрыта куда большая многозначность. Местоимением «Он» здесь подразумевается кто-то не просто узнаваемый, но не имеющий полноценно сопоставимых фигур в немецкой и мировой истории. И несомненно «ОН» – это сгусток мужской энергии, олицетворение твёрдости и безоговорочной убеждённости в своей исключительной миссии и безусловной правоте. Вторая часть – дословно переводимая как «…вернулся» или более точно «…снова здесь» – не просто констатирует определенный сюжетный ход, но побуждает задуматься о крайней живучести идей нацизма, о чёрной странице мировой истории, которая оказывается вовсе не перевёрнутой окончательно.

В интервью Вермеш признался, что до работы над романом знал о Гитлере лишь самую общую информацию. И, конечно, для того, чтобы говорить от первого лица ему потребовалось многое понять. Какова была логика Гитлера? «Он был неплохим руководителем. Думаю, он считал себя гением и вместе с тем любил потешиться мыслью, что, в сущности, несмотря на успех, остался простым человеком из народа, выразителем его надежд и чаяний, – считает Вермеш. – Книга заставила меня задуматься о многих вещах».

А по ходу книги сама судьба, ведомая авторской волей, вскоре «подстраивает недоразумение» и вот уже Гитлер оказывается приглашённым «актёром» в роли самого себя на низкопробном развлекательном телеканале. Но для него именно это приглашение оказывается самой важной ступенькой наверх: «Я заблаговременно дал понять Геббельсу, что в крайнем случае готов быть шутом, если это требуется для привлечения внимания. Ведь нельзя переманить на свою сторону того, кто тебя не слушает».
Как прирождённый лидер, он уже идёт от одного успеха к другому. Его речи, полные гнева и сарказма, оказавшись на ютьюбе мгновенно набирают сотни тысяч просмотров. Благодаря едким и точным разоблачениям он вновь становится очень популярной и узнаваемой фигурой. У него появляются новые преданные соратники и публика, готовая следить за каждым его движением.

Восхождение идёт по плану, причем во много раз быстрее, чем в далёких 1920-х. Потому что вокруг – застойная тина мнимой толерантности, где несмешные клоуны от политики и насквозь фальшивые паяцы от искусства давно уже не способны во что-либо поверить или в чём-то убедить других. И, значит, нереализованная потребность в причастности ко всеобщему грандиозному действу обеспечивает заведомую притягательность такого лидера, как Гитлер, который ярко и хлёстко доносит «правду» массам и отдельным людям. «Евреи – не тема для шуток» – эта фраза неожиданно оказывается краеугольным камнем риторики Гитлера, защитой, которой он умело пользуется.

Важнейшим же оружием Гитлера становится изворотливость во имя главной намеченной цели. Кто-кто, а фюрер способен направлять любые обстоятельства на пользу своего «дела». Так его личная секретарша Вера Крёмайер, искренняя, а главное, очень исполнительная девушка, оказывается родственницей евреев, казнённых во времена Третьего Рейха. После откровенного разговора со своей бабушкой, она заявляет, что не может больше ни называть своего шефа «мойфюрыр», ни тем более работать с ним. И опытный политик тут же идет на компромисс: «Нужно уметь сказать себе: хорошо, четырнадцать дней я не буду преследовать евреев. Да хоть три недели. <…> Мне нужна и приятна фроляйн Крёмайер. А если в венах у фроляйн Крёмайер обнаруживается неопознанная часть еврейской крови, то к этому надо приспосабливаться». Поэтому он «признанный знаток сильных и слабых сторон этой расы», энергично берётся за дело и убеждает в своей правоте не только юную легковерную внучку, но даже и саму бабушку, которая была живой свидетельницей и преступлений нацизма и вроде бы хорошо запомнила их последствия.

«Это очень коварная книга – читатель рискует стать соучастником. Автор не намерен его щадить, так что защищать свои ценности ему придётся самостоятельно». Трудно не согласиться с этим отзывом газеты Die Welt.  Автору по-настоящему удается вовлечь читателя в неустанную внутреннюю борьбу между невольной симпатией к рассказчику и постоянным осознанием факта, кто же он такой на самом деле.

Этот роман не раз заставил меня вспомнить блестящую «Войну с саламандрами» Карела Чапека – антиутопическую историю о том, как всё человечество либо ускоряет собственную гибель в погоне за прибылью, либо до последней возможности отводит взгляды от ужаса всего происходящего.

Роман «Он снова здесь» для меня – ярчайший пример настоящей злой и гневной сатиры, ударная сила которой надолго рассеялась в эпоху господства постмодернизма. Чтобы быть способным обличать, а не паясничать, нужна твёрдая и чёткая позиция обличителя. И Адольф Гитлер – один из самых главных злодеев в человеческой истории – вдруг оказался самой подходящей фигурой, для того чтобы максимально глубоко вскрыть лицемерие, половинчатость и уязвимость современного общественного устройства.

Рубрики
Критика

Книга прощения

Опубликовано в журнале Дружба Народовномер 12, 2020

Евгений Сулес. Письма к Софи Марсо. — М.: Русский Гулливер; Центр современной литературы, 2020.

Этот вопрос давно не давал мне покоя. Как говорить о времени, которое для одних история, для вторых тяжелая травматичная эпоха, из-под бремени которой непросто выбраться даже спустя десятилетия, а для третьих — незабываемое время юности, полное первых открытий, надежд и разочарований? Как говорить, чтобы каждый имел возможность откликнуться?

Очень эффективным способом преодоления такой исторической дистанции оказалось погружение читателя в конкретный момент времени. Погружение, близкое к прямой трансляции происходящего, где обязательным финальным аккордом звучит напоминание о дальнейшей счастливой или несчастливой жизни героев, всего одним-двумя яркими штрихами — о всех последующих двадцати, тридцати или большем количестве лет (если, например, речь зашла о детстве родителей рассказчика). Такое возвращение из относительно недавнего прошлого через лаконичные выразительные свидетельства о судьбах сверстников либо через точный и здравый вывод: «Это был самый дорогой подарок, который сделала мне родина» (о музыкальном центре в коротком рассказе «Моя приватизация»).

Эта книга — третья у Евгения Сулеса. Он дебютировал в 2012 году с весьма объемистым сборником рассказов и повестей «Сто грамм мечты», получившим благожелательные отзывы (особенно они касались малых форм) и вошедшим в длинный список «Большой книги». Следующим этапом пять лет спустя стал роскошно изданный путеводитель «Мир виски и виски мира», в который также были включены несколько художественных рассказов. И вот перед нами «Письма к Софи Марсо» — книга гораздо более аскетичная, продуманно выстроенная и при этом прочувствованная в каждой фразе, каждом кадре и музыкальном аккорде, которые видятся и слышатся за словами.

Я вовсе не случайно упомянул о кино и музыке — книга напитана и пронизана ими, начиная с названия. «Это моя тарковская „Ностальгия“, феллиниевский „Амаркорд“, тарантиновское „Однажды в Голливуде“», как признался сам автор. И потому всюду здесь — цветущая сложность жизни, выраженная с подкупающим обаянием и тонким психологизмом. Однако эта содержательная сложность у Евгения неизменно предпочитает внешнюю простоту выражения. Как верно заметил Леонид Костюков: «Проза Евгения Сулеса современна по энергетике, темпу и ритму. Но, что еще важнее, оставаясь современной, она практически полностью избегает искушений модернизма и элитарности. Эти рассказы подлинно демократичны — что обеспечивается искренним интересом автора к другим людям, и не поддается имитации».

Многие из этих историй исполнены внутреннего драматизма. Скажем, открывающие книгу рассказы настойчиво напоминают нам о близости смерти, о похоронах, кладбищах. «На похоронах вспоминаются все похороны, которые ты пережил. Сплетаются воедино. Будто тебя окружает сонм умерших. Словно воздух становится соткан из умерших душ». Первую часть, которая названа «О машинах и людях», так и тянет озаглавить иначе — «О кладбищах и людях».

Казалось бы, что может быть мрачнее, особенно, когда «тот свет» забирает близких людей? Однако Сулес находит и совсем иные оттенки для точной незабываемой картины. Вот восприятие глазами ребенка: «Эти поездки на кладбище были для меня праздником. Я ждал их. Потому что через весь город, на машине!.. И никаких пробок тогда еще не было в помине, так что ехали с ветерком» (рассказ «О машинах и людях»). Или обнаруживает такой неожиданный выход из эмоционального тупика: «Столько осенней московской красоты ему открывалось. На душе было тяжело и горько, и ровно в меру этой горечи открывалось красоты» («Вещественное доказательство»).

В одном из самых запоминающихся рассказов из первой части под названием «Бахчиванджи» ярко показан контраст героического прошлого середины ХХ века (персонифицированного в фигуре летчика Григория Яковлевича Бахчиванджи) и трагически-нелепого недавнего прошлого (очерченного воспоминаниями о покойном друге Виталике по прозвищу Сказочница, который пытался зарабатывать своей нетрадиционной ориентацией).

«— А ваш друг? Кем он был?

Вопрос поставил меня в тупик. Я смотрел на табличку и думал. Виталик, кем ты был? Как ответить этому любителю читать „историческое“ с хорошей памятью?»

Изначально формальный разговор со словоохотливым могильщиком заходит все дальше и дальше, становясь в какой-то момент невольной исповедью поколения, часть которого точно осталась потерянной. А затем, когда могильщик уходит, герою-рассказчику остается лишь поочередно обращаться то к покойному Виталику, то к Богу. Надеясь на их понимание и взывая к прощению.

Вторая — самая продолжительная из четырех — часть книги под названием «Мир вещей» открывается коротким авторским вступлением с отсылкой к потрясающему рассказу Юрия Олеши «Лиомпа», где умирающий герой постепенно теряет власть над вещами и возможностями. Сознавая неизбежность этих потерь, Сулес заявляет: «Многие окружавшие нас вещи уже давно не в нашей власти. И все мы, рано или поздно, подобно герою рассказа, отправляемся за ними с вытянутыми руками на дно нашей памяти.

Я иду за своими».

Но именно этот раздел выглядит не только ностальгическим, но и самым светлым. Автору удается бесстрашно и одновременно деликатно провести читателя по укромным уголкам своей памяти. Непринужденный тон рассказов с легкими «сбоями» памяти, с уточнениями, предваряющими изящные переходы от одной темы к другой, вызывает дополнительное доверие: «мне было девятнадцать лет… нет, уже двадцать. Мне было двадцать лет, и я никогда не видел моря». Или: «Но вспомнил я и хотел рассказать о другой ночи». Навыки актера, телеведущего и прекрасного устного рассказчика (недаром Евгений является сооснователем клуба ЛЖИ — Любителей Живых Историй) просто не могут не дать о себе знать. Так в рассказе «Месту встречи изменить нельзя» автор показывает самого себя как бы «со стороны», причем в необычной ипостаси — эксперта по виски: «невысокий мужчина на вид лет тридцати пяти, с небольшой бородкой и семитскими чертами». И этот вроде бы второстепенный персонаж в какой-то момент выходит в рассказе на первый план. Именно благодаря ему все сходится воедино — культовый телефильм и сорт виски с тем же названием, честность и любовь.

Кажется очевидным — ведущий торжеств или телепередачи не может позволить себе мхатовские паузы. Напротив одна из главнейших его обязанностей состоит в том, чтобы заговаривать тишину, мгновенно реагировать на любую ситуацию вереницей слов. Но как же часто подобная болтовня мешает нам расслышать Слово! Однако писателю Евгению Сулесу, как правило, удается избежать легковесности. Евангельское слово звучит в его книге камертоном не только в качестве одного из эпиграфов, не только в форме прямых цитат и размышлений, но явственно ощущается в самой стилистике произведений.

Признаюсь, порой я испытывал неловкость, поскольку в книге есть несколько текстов «для своих». Текстов, которые, видимо, дороги автору и его близким, но все-таки не стали в полной мере явлениями прозы. Однако благодаря искренности высказывания даже они не портят обедню, а, скорее, просто растворяются в тени более удачных произведений. Таких, как замечательное «Вино из Кишинева»: «За столом сидели какие-то потрясающе красивые и умные женщины. <…> И я ухаживал за всеми сразу, то за одной, то за другой, беспечно и жадно. Не хотелось никого упустить, ограничить жизнь выбором, нарушить частностями целостность мира, такую редкую и такую счастливую». Это рассказ о разочаровании, которое, спустя время, многократно вознаграждается, и о всепобеждающей киноиллюзии, которая выводит восприятие жизни на совершенно иной уровень.

Писателя Сулеса явно волнуют и захватывают те реально возможные варианты жизни, мимо которых мы проходим на развилках судьбы — об этом рассказы «Тело» (о вероятной службе и даже гибели в Чечне), «Точка» и финальная «Реновация». Не раз он пристально вглядывается, исследуя достоверность самой памяти. «Я сомневаюсь всерьез: а было ли оно, это прошлое?.. И если все-таки было, неужели со мной, а не с кем-то другим?..» Или: «С какого-то момента после смерти отца, я стал довольно отчетливо воспринимать свою жизнь как продолжение его <…> Я хорошо это помню». Такой пристальный интерес становится важнейшим вектором творческого движения — через подключение родовой памяти, через окончательное приятие отца в его несовершенстве и неидеальности — к полному и безоговорочному прощению и его, и себя самого без позерства и самолюбования. «Сожаление», таково последнее слово в книге. Можно пожалеть о том, что хорошая книга закончилась. А можно отложить до времени, а потом перечитать еще раз — она того стоит.

Рубрики
Критика

Билингва любви и отчаяния

Опубликовано в журнале Дружба Народовномер 8, 2021

Сати Овакимян. «Созвездие эмигранта»: сборник рассказов. — М.: Формаслов, 2020.

«Краешек этой нити зарыт здесь, детка. Куда бы они ни поехали, как бы ни запутались, все равно вернутся», — так утешает и напутствует свою загрустившую о родителях внучку дед на первой странице этой книги, в рассказе «Последний ремонт». Эти слова написаны по-армянски, и эта нить фантомной боли проходит сквозь все дальнейшие истории, которые образно и увлеченно рассказывает нам молодая писательница, фотограф и переводчица Сати Овакимян.

«Последний ремонт» — страстное прощание с Арменией как со страной детства, сокровищницей родного языка, эпилог одной жизни и одновременно пролог следующей. Аллюзии к ветхозаветному Эдемскому саду здесь, конечно, не случайны: «Крошечный, размером с ладошку, садик на задворках с парой-тройкой фруктовых деревьев, виноградных лоз и цветов — точная копия рая». Да, там не всегда были райские отношения, но даже когда «бабушка называла меня „дурехой“, я, не понимая смысла слова, наполнялась теплом и радостью». Зияющий эмоциональный контраст подчеркнут параллельностью двух времен действия: раньше и сейчас. Человеческими руками, управляющими неумолимой техникой, рушится эта миниатюрная копия рая, и вернуться туда при всем желании уже невозможно.

А дальше начинаются эмигрантские сюжеты, знакомые автору не понаслышке. «Кто я?» — спрашивает себя героиня и тут же отвечает: «Обычный эмигрант, начинающий писатель, посылающий свои рассказы в бесчисленные редакции и ожидающий спасательного круга от эфемерного издателя». Разумеется, далеко не все герои и героини сборника — писатели, но многие из них столь же наблюдательны, остры на язык и при этом обладают тонкой душевной организацией. Впрочем, сюжет — при явном умении его убедительно выстроить — для Сати Овакимян не всегда самое главное. Порой куда важнее оказывается жизнь души, приоткрытая через моментальные, но глубокие впечатления, через обновления привычных нам наблюдений с помощью иной оптики (как, например, в рассказе «Эмигрантка»). Здесь перед нами оказывается другая Москва, только что увиденная влюбленными глазами, полными боли, и именно такой будто бы впервые запечатленная.

Рассказ-судьба, рассказ-случай, рассказ-характер и рассказ-анекдот — таковы варианты малого жанра прозы по классификации одного из лучших специалистов-практиков в этой области Василия Шукшина. Если принять именно ее, то пока писательница больше всего тяготеет к яркому случаю или же к анекдоту. Случаи в рассказах «Дела сердечные», «Хлеб насущный» или «Дни в ошейнике» по существу гораздо более серьезны, но и в них едва уловимо проскальзывает авторская ирония. Другие истории, такие, как «Попрошайка», «Любовь» или «Формула счастья» более анекдотичны по своей фабуле, однако благодаря всего нескольким точным штрихам они приобретают черты притчи.

Вот новый «Нос» — казалось бы, какая самонадеянность после шедевров Гоголя и Акутагавы употреблять то же самое название! Но Сати Овакимян удается найти и свой убедительный ракурс, и свою тему. Или «Созвездие эмигранта» (впервые опубликованное в «Дружбе народов»[1]) — заглавный и самый большой рассказ, который занимает без малого четверть книги. При этом в нем, помимо того самого умения выстроить сюжет, сконцентрирован энергетический потенциал целого романа. Здесь обозначена глубокая социальная проблематика, выраженная смешением натуралистичных подробностей, детективной и любовной линий. Вынужденное лицемерие оправдывает изощренную жестокость, а осознанный контраст утонченной лиричности с грубой физиологией только усиливает произведенный эффект.

Складывающиеся в единый ряд короткие рассказы Сати Овакимян — самобытное продолжение традиции европейского экзистенциализма. Выхваченные острым пристальным взглядом, самые болевые точки современной жизни раскрываются через драматичные ситуации. Это многослойные произведения, внимательно читая или перечитывая которые, обнаруживаешь дополнительные смысловые измерения, неожиданные переклички и аллюзии. Символов здесь также немало, однако символизм в этих рассказах, как правило, не кажется нарочитым, не выпирает из текста, а естественно произрастает из ситуаций и переживаний.

«Биограф красоты, летописец ощущений, Сати создает текст как горельефную эмблему преизбыточного мира, переполнен­ного штучными деталями. В ее рассказах читатель живет полнокровными чувствами, дышит, радуясь картинам ее щед­рого кино», — справедливо отмечает прозаик и редактор Елена ЧерниковаВ самом деле, это редкая книга — такие вещи точно не пишутся в теплохладном состоянии с самодовольным профессионализмом. А рождаются они только у человека с наэлектризованными нервами и с упрямой верой в волшебную способность настоящего, неподдельного творчества поменять чью-то жизнь.

Эту книгу можно назвать редкой еще и  потому, что она написана автором сразу на двух языках. Таким образом, кроме фактической эмиграции персонажей на наших глазах происходит также лингвистическая эмиграция из одного языка в другой. Два финальных рассказа уже не переводные — они созданы сразу на русском. При этом отмечу, что «Обертон одиночества» тематически ближе к предыдущим историям, написанным по-армянски, а вот «Без любви» освещает ту самую новую карантинную ситуацию, в которой мы вместе со всей планетой оказались в прошедшем году.

«Без любви» показывает нам ситуацию пограничья, сюра, видений и снов более реальных, чем явь с надломом внутри, когда счет дней потерян, а карантин уже кажется дурной бесконечностью. «Когда пятеро взрослых и один малолетний встречаются вечером, после работы — это ничего, но сейчас мы вынуждены видеть друг друга с утра до ночи, днем и вечером, каждую минуту, секунду встречаться взглядами, слышать, взрываться, орать, ненавидеть и показывать свое отношение друг к другу. Я хочу ускорить это чертово время, хочу утопить все маски, павильоны новостей, откуда бесконечно передаются слова „карантин“, „пандемия“, „коронавирус“».

Один из важнейших сквозных образов всей книги — голубь (вновь отсылка к Библии) — намертво впечатывается в память именно в финальном рассказе. И какая отчетливая закольцованность композиции: бескрылая курица, запеченная в первый день карантина, — и крылатый голубь, который прилетает как добрый вестник к окну героини и тоже оказывается отнюдь не в безопасности!

Творчество кажется последним прибежищем и спасением. Иллюзорным ли или же настоящим — нам, увы, не дано знать заранее. «Я продолжаю писать. Литература — самый приятный наркотик, оправдывающий существование таких самоизолированных, как я. Наша жизнь находится на грани снов. Это немного страшит, так как сейчас на нашей планете все до единого видят один и тот же сон. Это как если в темном зале кинотеатра включить фильм определенного жанра и заставить всех смотреть именно этот фильм. Я так и не полюбила кино. Моя любовь — театр, порывистый и искренний, без лживых монтажей, сцен, снятых общим, средним и крупным планом», — очевидно, что это признание не только героини, но и автора (кстати, театроведа по образованию). Искренний порыв оживляет каждый, даже самый короткий из ее рассказов. Вместе же рассказы создают цикл ярких осколочных изображений, так что жанр всей книги я бы определил как «повесть-мозаику», посвященную сладостным мытарствам и горьким обретениям.

«…Еще много всего предстоит сделать», — таковы последние слова в этой книге. Но, определенно, не последние в творчестве Сати Овакимян. И я не сомневаюсь, что благодаря многогранному таланту, упорству и пристальному вниманию как к сокровенным особенностям внутреннего мира, так и к наиболее важным тенденциям мира внешнего, многие ее интереснейшие творческие открытия ожидают нас в будущем. Возможно, уже в самом скором.


[1] См.: «ДН», 2019, № 9.

Рубрики
Критика

Хороший, плохой, злой?

Опубликовано в журнале День и ночьномер 1, 2018

 Игорь Панин. Чужие. Статьи, колонки, рецензии, заметки.—
М.: Издательство «Скименъ», 2017.— 410 с.— Тираж 1000 экз.

В зонах отчуждения

Скажу сразу: в новой книге Игоря Панина нет отсылок ни к Серджо Леоне, ни к его знаменитым фильмам. Да и об инопланетных существах, в своё время явленных нам благодаря таланту Ридли Скотта, там упоминается вскользь, в качестве метафорического подтверждения основной темы и главной боли автора: России и положения русских в ней.

Как поэт Панин известен большинству людей, интересующихся современной русской поэзией, его стихи вызывают резонанс и у читателей, и у коллег по писательскому цеху, но, несмотря на масштаб дарования, значимыми премиями его книги до сих пор не отмечены. Парадокс? Только на первый и очень беглый взгляд.

Дело в том, что, в отличие от многих «успешных» сочинителей, Игорь Панин не теплохладен. Он горяч ко всему, что считает добром и, напротив, холоден к тому, что видится ему злом. И эти качества (особенно в идейно атомизированную постсоветскую эпоху) почти неизбежно должны были привести его в публицистику, чтобы, «двоясь по контуру», успеть максимально много в нескольких ипостасях. Однако чёткая позиция, подчас выраженная подчёркнуто резко, способствует не только известности, но и наживанию врагов: тех, кто не согласен, обижен или попросту завидует. Ответная реакция в таких случаях выражается не только в приступах публичной ярости, но и в том, чтобы замолчать неудобное мнение, а заодно и задвинуть подальше его выразителя.

Однако случается, что человек с неудобным мнением отказывается «задвигаться». И публицистический сборник «Чужие», судя по всему, призван не только собрать и «зафиксировать материалы на бумаге», но также продолжить эту жёсткую и бескомпромиссную «хардкорную» линию политических и литературно-эстетических высказываний.

В книге, предваряемой беседой с Максимом Жуковым «Хищник против чужих», несколько разделов. Так, в первом «Люблю отчизну я, но странною любовью» собраны острые статьи, ранее опубликованные преимущественно на «Свободной прессе» и посвящённые общественной жизни. Здесь и проблемы туризма в присоединённом Крыму («Крым наш, но не совсем»), и протест против добычи цветных металлов в Черноземье (открытое письмо президенту «Литература в защиту Хопра»), и «расчехление» двойственной политики Фейсбука («Уважайте себя»), и многое другое.

В разделах со второго по четвёртый автор отзывается преимущественно о различных формах окружающей литературной жизни. И уже по названиям этих разделов («Кунсткамера», «Литпроцесс: чудище обло, озорно, огромно…») очевидно, что восторга у автора нынешний литпроцесс точно не вызывает. «Если заходит речь о современной русской литературе, то неизбежно всплывают какие-то дрязги, скандалы, разоблачения. Мы как-то отвыкли от того, что литература — это результат работы писателя. Для нас литература — это то, что вокруг неё». Оглядываешься вокруг и с горечью понимаешь, что во многих случаях именно такая оценка справедлива. «А хочется крови,— продолжает автор.— Почвы. Дикого мяса. Но нам предлагаются лишь полуфабрикаты, залежавшиеся на складе и выброшенные ушлыми приказчиками на прилавки».

В меру сил он старается расчистить территорию от занявших неоправданно высокое положение «напёрсточников», чтобы освободить её для тех произведений, которые видятся ему настоящей «дикой» литературой и потому заявляет: «Конструктивная критика возможна только там, где есть объект для неё». Достаётся и единомышленникам, считающим правильную тему индульгенцией для отсутствия мастерства. «Патриотическая лирика — сложнейший жанр, в котором нередко терпели фиаско и признанные мастера. А что уж говорить о графоманах, которые, даже испытывая сильное чувство, не в состоянии передать своё настроение читателю».

Пятый раздел «Чужие», озаглавленный так же, как и вся книга, можно считать ключевым. По крайней мере, в плане политических убеждений автора. А заявляет он себя — о, ужас! — русским националистом. То есть сильно табуированная с конца 80–90-х годов тема здесь предельно заострена. «Вменяемый, образованный и уверенный в себе русский националист опасен. Предоставь ему слово — и он может смешать все карты в одной и той же тасующейся колоде околополитических фигур».

Национализм — не самое привлекательное понятие, хотя бы потому, что немецкий нацизм, ставший величайшим бедствием ХХ века, взошёл (пусть и при серьёзной поддержке извне) именно на его дрожжах. Так за что же ратует националист Панин — за русский Рейх? За подчинение и завоевание всех инородцев? Нет, читая всё больше осознаёшь, что главная цель автора — привить русским людям утерянное уважение к самим себе как народу и не позволять в свой адрес ни хамства, ни тем более прямого насилия, откуда бы оно ни исходило. То самое качество, которое должен воспитать хороший отец в своих детях.

Кажется, что настоящему националисту положено утверждать превосходство своей нации и отвергать кровных чужаков с порога. Но нет, этот русский националист, оказывается, готов нарушить догматику собственной идеологии и допустить внешнее противоречие ради внутренней справедливости. «Только чувствуя кровное родство со своей землёй, со своим народом, можно сотворить что-то стоящее. И тогда, будь ты даже инородец, но станешь «из перерусских русским», как Фонвизин».

Однако к выразителям такого «национализма», который может быть полезен на определённом этапе становления самосознания, на выходе из зон отчуждения, напрашивается серьёзный вопрос. А что — дальше? Когда задачи кратко- и среднесрочные будут выполнены, страна заживет лучше, а русских перестанут вытеснять и ущемлять? Но ответа книга, увы, не даёт. Возможно, её идеологией он и не предусмотрен.

Неопавшие листья

Во второй половине книги представлены избранные записи Панина в Фейсбуке, расположенные хронологически с 2012 по 2016 год. Перенесение записей из той или иной соцсети на бумагу — занятие не редкое, но при этом очень рискованное. То, что было ситуативно уместно в ленте, набирало множество лайков и вызывало шквал комментариев, на бумаге зачастую съёживается и теряет для читателя всякий интерес.

Однако с большей частью наблюдений, публичных размышлений и онлайн-комментариев Игоря Панина такого не происходит по двум причинам. Первая — в текстах ощущается масштабность личности. Что-то подобное бывает, когда мы обращаемся к сводам писем классиков, и нас вдруг начинают волновать давно минувшие события и судьбы неизвестных нам раньше людей. Я даже думаю, что такая публикация — это ответственный тест для писателя: выдерживают ли твои заметки переход из сиюминутности в настоящее продолженное время?

Вторая причина жанровая: в этих заметках ощущается сходство с творчеством Василия Розанова, но с меньшим количеством внутренних противоречий. Автор не гонится за новшествами времени, а чувствует для себя естественной именно такую форму высказывания, которая нередко служит подспорьем, отправной точкой для будущих колонок и статей.

Изредка он включает в текст стихотворные экспромты, способные разрядить драматичную обстановку:

Как рыдания превозмочь?
Все печали вином глуши.
Ахеджакнулся в эту ночь
Макаревич моей души.

Это — эпитафия на смерть домашнего хомяка.

Временами автор пытается переспорить одни массовые заблуждения, солидаризируясь с заблуждениями противоположными: «первая часть астафьевского романа повествует о резерве Красной армии, героически закидывавшей неприятеля своими трупами». Тут хочется спросить: а как вообще возможно победить в современной войне, «закидав трупами» отлично вооружённого противника с достаточным количеством боеприпасов? Навскидку приведу конкретный пример: в день высадки союзников в Нормандии в июне 1944 оказавшийся на удачной позиции немецкий ефрейтор Генрих Северло прицельным огнём из станкового пулемёта и двух карабинов за несколько часов уничтожил свыше 2 тысяч (!) солдат противника. Захватить его позицию и прорваться союзникам в тот день так и не удалось.

К счастью, подобных фактических и логических заблуждений в текст вкрадывается немного.

В целом же сборник «Чужие», безусловно, полезно будет прочесть каждому думающему человеку; человеку, который бывает то хорошим, то плохим, то очень злым. Чтобы согласиться с одним, резко возразить на другое, крепко задуматься о третьем и в итоге получить дополнительный мощный толчок для самостоятельных выводов по самым важным и самым неудобным вопросам.

Рубрики
Критика

Старая сказка на новый лад

Неисповедимы пути критики. Два предыдущих романа Яхиной, «Зулейха открывает глаза» и «Дети мои», были мне симпатичны – но я о них почти не писала. Если не считать упоминаний в обзорах и статьи в «Текстуре» «“Зулейха” равно “Асан” 2.0», посвященной холивару, вызванному экранизацией.

А вот оставивший меня практически равнодушной новый роман «Эшелон на Самарканд» именно поэтому вызвал желание написать о нем. Дело не в обвинениях Яхиной в плагиате у самарского исследователя Григория Циденкова. Об «Эшелоне…» невозможно говорить без упоминания конфликта, но постараюсь быть в этой части краткой и беспристрастной.
На середину марта 2021 года (когда писалась эта статья) конфликт историка и писательницы находился в острой стадии и был далек от разрешения. В «Газете.ру» 11 марта 2021 года вышла статья Марка Романова «“Украла мои работы”: историк возмутился ответом Яхиной на обвинения в плагиате». В ней собраны все претензии Циденкова к Яхиной. При этом сказано: «Историк также признался, что не ознакомился с романом полностью, однако не сомневается в заимствовании Яхиной именно из его блога – на это указывают «определенные подробности, которые Гузель не могла узнать откуда-то еще». Циденков опирается на интервью, которым писательница презентовала свой труд. В статье цитируется его обещание: «Но потом я сделаю детальный разбор всего романа, который произведу со своими коллегами-историками мы коллективно будем разбирать ее творение».

Иными словами, спор пока основан больше на подозрениях, чем на доказательствах. Тот, кто решит ответить на вопрос, заимствовала ли Яхина изыскания у Циденкова, обязан сесть за письменный стол, положив перед собой роман и все труды самарца (ведь он упоминает и свой сценарий фильма о голоде!), и сличать их на предмет обнаружения построчных текстуальных совпадений, чтобы доказать факт плагиата и его «процент». Можно запустить то и другое в систему «антиплагиат». Но, насколько я знаю, есть разные «антиплагиаты» – более щадящие и беспримерно строгие. А по словам Циденкова, у него далеко не все наработки выложены в блог. Так что, если вопрос принципиальный, лучше по старинке работать с бумагами. И смельчак, начавший сверять тексты, будет потерян для мира на долгие недели или месяцы… Такая самоотверженность не входит в мои планы. Но, возможно, упомянутый Циденковым коллектив ученых справится быстрее.
Кроме того, ранее историк сулился обратиться в суд. Если он так и поступит, то сличение текстов проведут в рамках судебного разбирательства профессиональные эксперты, суд примет решение, признавать ли факт плагиата, а обществу останется довольствоваться вынесенным вердиктом. Но, судя по финалу статьи в «Газете.ру», до суда исследователь уже не намерен доводить. Он рассуждает, возможно ли, что издательство обяжет Яхину доработать роман с учетом его фактографии и внести его имя и труды в список источников, приведенный в конце книги и сейчас не содержащий отсылок к Циденкову. И признает такую вероятность слабой. В общем, вопрос «а был ли плагиат?» не комментируем.
В пандан с плагиатом «Эшелон на Самарканд» обвиняют в исторических неточностях. Ныне это просто тренд: кого из писателей и беллетристов еще не упрекнули в незнании истории?.. Правда, у традиции допускать в тексты исторических романов различные вольности для художественной красоты – двухсотлетние корни, заданные основоположником жанра Вальтером Скоттом. Вслед за первооткрывателем этого правила придерживались все романисты, пишущие на исторические темы. Может быть, правило не самое лучшее, но оно установилось в подлунном литературном мире. Исторический роман без вымысла и вольностей – это научная монография, которую читать станут только студенты, да и те из-под палки. А сколько монографий уличали в неграмотности и подтасовке фактов – широкая и волнующая тема, в которую вовсе не стану углубляться.

Одним из первых вольное обращение Яхиной с фактами отметил опять же Циденков: «Хотя бы пример со временем действия – 1923 годом. Если бы она открыла даже статью в «Википедии», она бы не выбрала этот год. Уже в это время голода не было. Эшелоны шли в 1921–1922 годах». Да, книга Яхиной начинается со слов: «…приказ о его формировании (санитарного поезда с пятьюстами детьми. – Е. С.) был подписан вчера, девятого октября двадцать третьего года». Вроде бы анахронизм налицо. Но уже во второй части романа «Вдвоем. Свияжск – Урмары» автор пишет, обрисовывая мотивацию командира эшелона Деева: «Деев любил жизнь и не любил смерть. …Смерть принимала разные обличья: эпидемии, голод, лютые зимы, лютая бедность, лютый бандитизм. …Свирепствовал голод: тридцать пять губерний – девяносто миллионов человек – который год стенали непрерывно: “Хлеба!” И пусть газеты уже докладывали робко, что голод побежден, в Поволжье знали – еще нет, и на Украине знали, и на Урале, и в Крыму».

Эта фраза – обоснование позиции автора. «КП-Самара», тоже посвятившая материал претензиям Циденкова, приводит прямую речь Яхиной: «Сейчас многие историки расширяют “классические” даты голода в Поволжье, 1921–1922 годы. Они говорят, что голод длился с 1918 по 1923 год. Именно поэтому я намеренно использовала дату 1923 год, чтобы подчеркнуть год окончания».

Можно сказать и иначе: Яхина делает акцент на том, что не всегда историческая действительность соответствует документам. Особенно газетам. Если воспринимать газетную информацию буквально, то в период Большого террора страна была буквально наводнена различными врагами народа, которые в 1950-х годах оказались невинными и получили реабилитацию (в основном посмертно).

В ФБ Константина Мильчина под постом об «Эшелоне…» один комментатор поддерживал видение автора, несколько раз повторив: голод – не каникулы, по календарю не заканчивается. Точке зрения, что реляции о победе над голодом в СССР «опережали» реальное положение вещей, суждено оказаться непопулярной, но в таком случае это уже не грубая ошибка, а писательское представление.

Кстати, Мильчин в рецензии для портала Buro вообще говорит о том, почему к данной книге – да и ко всем произведениям Яхиной – нельзя подходить с меркой исторического соответствия: «Яхина пишет не исторические романы. …Жанр Яхиной – притча. Эшелон на Самарканд – это, конечно же, Ноев ковчег, а красноармеец Деев не кто иной, как Ной. При этом он и комиссарша Белая – Адам и Ева на пустой земле; среди деяний Деева постоянное присвоение всем персонажам имен и прозвищ, а это как раз работа Адама. Но Деев еще и Моисей, ведущий свой народ в Землю обетованную. …У Яхиной густо от метафор и отсылок, так было и в предыдущих книгах, но здесь этот прием особенно ярок».

Я вижу «Эшелон на Самарканд» так же. На мой взгляд, притчевость и метафоричность этой книги виной тому, что с нею что-то, как сейчас принято говорить, «не так». Эта история о спасении голодающих детей благодаря горю невинных и слабых должна была звучать надрывнее двух ранних книг Яхиной, где страдают взрослые, к тому же неоднозначные. Но увы: трагизма в ней столько же, сколько в советском неологизме «голдети», коим пестрит книга.
Из книг Яхиной наиболее органична в моих глазах «Зулейха». Не зря писательница говорила в интервью 2015 года, что воспользовалась для ее сюжета историей своей родной бабушки. Правда, бабушке было семь лет, когда их семью раскулачили и сослали на приток Ангары. Следовательно, судьба самой Зулейхи основана на биографиях более старших членов рода. Но это не так важно. Память рода, личная связь с глобальными событиями – мистическая и сильная вещь. Полагаю, она и водила пером Яхиной, когда та писала «Зулейху», и сообщила ее тексту какое-то особое вдохновение и эмоциональность (и то, что книга написана «картинками», как сценарий, видимо, из остроты авторских переживаний и сложилось). Тем самым меня роман о Зулейхе и впечатлил.

Вторая книга Яхиной, «Дети мои», по словам автора, была построена намеренно таким образом, чтобы как можно больше отличаться от первой. Потому она и подана не как сценарий, а как литературный текст. Потому в ней действуют не татары, а немцы Поволжья (хотя Яхина говорила, что в начале задумки был роман о татарском мальчике, попавшем в немецкую семью, – но выходило так похоже на «Зулейху», что она отказалась от этой идеи). То есть человеческая заинтересованность в изложении драмы рода сменилась заинтересованностью писателя сочинить и преподнести историю «незнакомого» ей человека.

Думаю, именно эта мотивация и сработала. Яхина придумала образ немого Якоба Баха, живущего «изнутри, ощущениями» и сочиняющего сказки. Основным ключом к этому роману автор называла мифологию и немецкие сказки. В итоге «Дети мои» напоминают сильно разросшуюся сказку братьев Гримм – а они, известно, не для детей, а для взрослых, очень жестокие и чаще всего не нравоучительные, а подобные стихийному бедствию. Так что роман о Якобе Бахе и его богоданной семье удался как страшная сказка.

Возможно, успех рассказывания романа как сказки Яхина захотела повторить и в третьей книге. Но теперь сделать эту сказку не жуткой, а назидательно-оптимистичной (что гуманно). Именно потому роман помещен в изначально сказочную условность. Помимо 1923 года, Циденков указывал на то, что эшелоны с «голдетьми» из Казани отправлялись не в Туркестан, а в Сибирь, а на Самарканд был снаряжен всего один такой поезд. Но Яхина писала не о следовании того конкретного поезда и даже не давала собирательный образ санитарных эшелонов с беспризорниками. У нее отбытие эшелона на Самарканд – типичный сказочный ход, когда героя отправляют в далекое и опасное путешествие. Как Геракла за яблоками Гесперид. Как Ивана-Царевича – за Кощеевой смертью. Или как Федота-стрельца – за тем, чего на белом свете вообще не может быть.

Исходя из мифологии, облегченной в фольклоре и иронизированной у Леонида Филатова, развивается стандартный сказочный сюжет «Эшелона на Самарканд». Из сказки, как мне кажется, взято и то, что эшелон прибывает в Самарканд с пятьюстами детьми, как и вышел из Казани, несмотря на то, что в пути голод и холера погубили много мальцов, и их имена в одном месте перечислены эдаким мартирологом. Деев со своей невероятной мягкотелостью, предметом ненависти комиссара Белой, подбирал по пути всех обездоленных детей, обещая всех прокормить и доставить до Самарканда, – вот и оказался счет ровным. Но за этим материалистическим объяснением проглядывает сказочная реальность: то ли механизм действия живой воды, то ли целительная сила матери-Земли…

В довершение к фольклорно-сказочным мотивам роман богат отсылками к Священному Писанию. Что отлично подметила в «Медузе» Галина Юзефович: «Из реальной национальной и общечеловеческой трагедии писательница конструирует добрую сказку, позитивную притчу в условных исторических декорациях, на манер булгаковского Иешуа восклицая “все люди добрые, игемон” и от души ожидая, что читатель разделит ее просветленный оптимизм».

В это высказывание Юзефович вложила главный упрек роману по художественной части: «Эшелон…» выглядит очень «сделанным» из-за благой цели благостности, извините за каламбур. Книга сконструирована так, что бросаются в глаза не одиночество и голод несчастных детей, не гуманитарная катастрофа начала 1920-х годов и даже не отмеченная выше коллизия несоответствия действительности документам, благодатная для исторической прозы. Если бы роман Яхиной строился на том, как Деев не может найти нигде помощи, потому что голода в СССР уже официально нет, вышло бы совсем иное повествование.

Но Яхина сосредоточилась на том, что детям все кругом считают своим долгом помочь. А как иначе, если в сказках всегда так происходит? Иван-царевич целится из лука в утку, а та кричит: «Не губи меня, я тебе еще пригожусь!» – и ведь действительно, пригождается, но нескоро, а пока милосердный Иван пропускает обед. Как обходится без добычи и, соответственно, без еды путешественник за Кощеевой смертью, сказка умалчивает. Но в романе так не получится: маленькие пассажиры поезда хотят есть. Поиск пропитания для них становится главной заботой начальника эшелона Деева и комиссара Белой – и краеугольным камнем книги. И начинают вершиться друг за другом добрые дела в совершенно сказочных коннотациях…

Чтобы босые дети добрались из детдома в эшелон, Деев выпрашивает в военной академии сапоги у кавалеристов: «Одна тысяча штук, пять сотен левых и пять сотен правых… Кавалерийский сапог был так велик, что некоторые дети могли бы поместиться в нем целиком». Командир академии (из царских офицеров) дает Дееву обувь на два часа. Но рассадка по вагонам затягивается на весь день, и Деев, как мальчишка, прячется от командира – однако тот его находит. И не только не накладывает санкций за нарушение, но и «вознаграждает» Деева двумя Георгиевскими крестами третьей и четвертой степени: «Мне уже вряд ли потребуется. А вам в пути – наверное» (кресты потом сменяют на провизию). Кавалеристы еще и одаряют детей нательными рубахами, сняв их прямо с себя на перроне, – и эти белые рубахи становятся облачениями спасаемых детей (образ прозрачен).

Эшелон отправляется в путь, и только Деев знает, что провизии в нем – кот наплакал. В ближней к Казани станции Свияжске он в отчаянии бежит… в ЧК. Не сдаваться, а просить провизию из тех излишков, что изъяты у населения и хранятся до особых распоряжений на ссыпном пункте. И чекисты, описанные как варвары, от скуки стреляющие по мухам… к утру привозят детям целый автомобиль продовольствия, в том числе живых кур (понятно, что все было добыто этой же ночью). Сверху всего этого великолепия лежит… яблоня, усыпанная зелеными плодами. В дальнейшем от белоказаков эшелону достанется целый вагон соленой рыбы.

Если это аллюзии на символы из Священного Писания (яблоко Евы, знак Христа), то с ними автор обошлась пародийно. Одно яблочко или одна рыбина имели бы христианский смысл – но не практический, потому в тексте появляются щедрые дары, спасающие детей от голодной смерти. Вопрос, у кого они отобраны, скольких людей спасение детей, напротив, обрекло на гибель, остается «за кадром» повествования. Так в сказке выпадает из поля зрения читателя судьба «промежуточных» героев – например, сестер Золушки, которые отрубили себе пятки и пальцы на ноге, чтобы надеть заветную туфельку. Сказки и евангельские притчи все время перемешиваются, не уступая места правдоподобию.

Доброта мира к несчастным детям достигает апогея в шестой части «И снова пять сотен. Казалинск – Арысъ», когда поезд застревает в Голодной степи. Застревает буквально: перед ним кончаются рельсы. «Полотно под ногами обрывается – дальше чугунка не идет. Это – как? Не веря глазам, Деев падает на колени и ползет по земле, ощупывая почти вросшие в нее последние шпалы и концы рельсов… Затем еще ползет, дальше, долго, в поисках продолжения путей. Ничего не находит». Ужасный момент – в эшелоне кончились еда и вода, нет топ­лива и лекарств, все упования были только на близкий конец пути – и вот он недосягаем!..

Но литература жестока. Всякий провал действия для художественного текста – прежде всего интересный поворот: что будет дальше?.. В этом месте мне показалось, что Яхина внезапно сменила тональность своего почти святочного рассказа и нашла мощнейший символ, перечеркивающий все предыдущие красоты. Богоборческая власть завела свой Ноев ковчег в песок, в беспутицу!.. И какую же развязку приготовил автор?.. Или развязки не будет, и в этом – трагический пафос истории?.. Именно здесь мне предстало сходство романа с поэмой Венедикта Ерофеева «Москва – Петушки», которое раньше проявлялось лишь в намеках: названия глав – по железнодорожным перегонам, экстатический местами слог, библейские параллели. Но вот то, что эшелон никуда не доехал, как и Веничка, выглядело мощно. Но нет – в продолжении сюжета два этих текста разошлись в разные стороны, как поезда со стрелки.

Деев удаляется в пустыню, точно Христос. Вроде бы искать дорогу, но ясно же, насколько это неразумно… На деле у начальника эшелона нервы сдают, и он вспоминает и переосмысливает свою жизнь, исповедуясь вместо Бога фельдшеру Бугу, которого видит перед собой в мираже. В таких метаниях духовных и физических проходит четыре дня (!), и Деев попадает в плен к бандитам Буре-бека, которыми его стращал инспектор еще в Оренбурге. Тот даже не желал пропускать дальше поезд с детьми, убеждал, что Деев везет ребят на верную смерть. Начальник эшелона настоял. Неужели сейчас инспектор окажется прав, и жестокий мир покарает прекраснодушного Ноя?..

Ничего подобного. Деева держат взаперти, поят-кормят, потом призывают на пир Буре-бека со сподвижниками и издеваются над ним, швыряя в него кусками мяса и показывая отрезанные головы красноармейцев. Деев тем временем проповедует им необходимость помощи детям: «Спасти сироту – богоугодное дело. Спасти пять сотен сирот – это пять сотен богоугодных дел. Когда еще тебе выпадет такой случай, Буре-бек?»

А потом его возвращают к эшелону (гирлянде, как зовут его Деев и пассажиры). Все дети живы, здоровы, вымыты и накормлены. Оказывается, буре-бекцы нашли эшелон в песках и стали «опекать» детей, снабжать продуктами и водой. Рельсы переложили и даже командира «гирлянде» вернули!.. Это, на минуточку, басмачи (слова Яхина не произносит, но мы его помним).

Прямо говоря, то была самая неубедительная и странная глава в романе. Она настолько явно сделана ради счастливого финала, что при ее чтении катарсиса не испытываешь. Это просто конструкт. Дети уже без приключений доберутся до Самарканда, а Деев обретет счастье взаимной любви с санитарной сестрой Фатимой и новый рейс. Но в сказочном рейсе точка поставлена.

Того, кто читал написанные предшествующими поколениями книги о голоде – «Ташкент – город хлебный» Неверова, «Донские рассказы» Шолохова, главу о Помголе в «Циниках» Мариенгофа, – роман Яхиной не может растрогать и порадовать. Хотя автор очень старалась именно растрогать и порадовать. Прав подзаголовок рецензии Галины Юзефович: «Трагедию в Поволжье автор превратила в комфортную сказку». Может быть, в сказку. Может быть, в притчу. А может, и в проповедь. Но ни один из этих жанров не соответствует выбранной теме. Да простит меня «кормчий нового Ноева ковчега» Деев.

Опубликовано в журнале «Традиция & авангард», № 2 за 2021 год.