Рубрики
Критика

Старая сказка на новый лад

Неисповедимы пути критики. Два предыдущих романа Яхиной, «Зулейха открывает глаза» и «Дети мои», были мне симпатичны – но я о них почти не писала. Если не считать упоминаний в обзорах и статьи в «Текстуре» «“Зулейха” равно “Асан” 2.0», посвященной холивару, вызванному экранизацией.

А вот оставивший меня практически равнодушной новый роман «Эшелон на Самарканд» именно поэтому вызвал желание написать о нем. Дело не в обвинениях Яхиной в плагиате у самарского исследователя Григория Циденкова. Об «Эшелоне…» невозможно говорить без упоминания конфликта, но постараюсь быть в этой части краткой и беспристрастной.
На середину марта 2021 года (когда писалась эта статья) конфликт историка и писательницы находился в острой стадии и был далек от разрешения. В «Газете.ру» 11 марта 2021 года вышла статья Марка Романова «“Украла мои работы”: историк возмутился ответом Яхиной на обвинения в плагиате». В ней собраны все претензии Циденкова к Яхиной. При этом сказано: «Историк также признался, что не ознакомился с романом полностью, однако не сомневается в заимствовании Яхиной именно из его блога – на это указывают «определенные подробности, которые Гузель не могла узнать откуда-то еще». Циденков опирается на интервью, которым писательница презентовала свой труд. В статье цитируется его обещание: «Но потом я сделаю детальный разбор всего романа, который произведу со своими коллегами-историками мы коллективно будем разбирать ее творение».

Иными словами, спор пока основан больше на подозрениях, чем на доказательствах. Тот, кто решит ответить на вопрос, заимствовала ли Яхина изыскания у Циденкова, обязан сесть за письменный стол, положив перед собой роман и все труды самарца (ведь он упоминает и свой сценарий фильма о голоде!), и сличать их на предмет обнаружения построчных текстуальных совпадений, чтобы доказать факт плагиата и его «процент». Можно запустить то и другое в систему «антиплагиат». Но, насколько я знаю, есть разные «антиплагиаты» – более щадящие и беспримерно строгие. А по словам Циденкова, у него далеко не все наработки выложены в блог. Так что, если вопрос принципиальный, лучше по старинке работать с бумагами. И смельчак, начавший сверять тексты, будет потерян для мира на долгие недели или месяцы… Такая самоотверженность не входит в мои планы. Но, возможно, упомянутый Циденковым коллектив ученых справится быстрее.
Кроме того, ранее историк сулился обратиться в суд. Если он так и поступит, то сличение текстов проведут в рамках судебного разбирательства профессиональные эксперты, суд примет решение, признавать ли факт плагиата, а обществу останется довольствоваться вынесенным вердиктом. Но, судя по финалу статьи в «Газете.ру», до суда исследователь уже не намерен доводить. Он рассуждает, возможно ли, что издательство обяжет Яхину доработать роман с учетом его фактографии и внести его имя и труды в список источников, приведенный в конце книги и сейчас не содержащий отсылок к Циденкову. И признает такую вероятность слабой. В общем, вопрос «а был ли плагиат?» не комментируем.
В пандан с плагиатом «Эшелон на Самарканд» обвиняют в исторических неточностях. Ныне это просто тренд: кого из писателей и беллетристов еще не упрекнули в незнании истории?.. Правда, у традиции допускать в тексты исторических романов различные вольности для художественной красоты – двухсотлетние корни, заданные основоположником жанра Вальтером Скоттом. Вслед за первооткрывателем этого правила придерживались все романисты, пишущие на исторические темы. Может быть, правило не самое лучшее, но оно установилось в подлунном литературном мире. Исторический роман без вымысла и вольностей – это научная монография, которую читать станут только студенты, да и те из-под палки. А сколько монографий уличали в неграмотности и подтасовке фактов – широкая и волнующая тема, в которую вовсе не стану углубляться.

Одним из первых вольное обращение Яхиной с фактами отметил опять же Циденков: «Хотя бы пример со временем действия – 1923 годом. Если бы она открыла даже статью в «Википедии», она бы не выбрала этот год. Уже в это время голода не было. Эшелоны шли в 1921–1922 годах». Да, книга Яхиной начинается со слов: «…приказ о его формировании (санитарного поезда с пятьюстами детьми. – Е. С.) был подписан вчера, девятого октября двадцать третьего года». Вроде бы анахронизм налицо. Но уже во второй части романа «Вдвоем. Свияжск – Урмары» автор пишет, обрисовывая мотивацию командира эшелона Деева: «Деев любил жизнь и не любил смерть. …Смерть принимала разные обличья: эпидемии, голод, лютые зимы, лютая бедность, лютый бандитизм. …Свирепствовал голод: тридцать пять губерний – девяносто миллионов человек – который год стенали непрерывно: “Хлеба!” И пусть газеты уже докладывали робко, что голод побежден, в Поволжье знали – еще нет, и на Украине знали, и на Урале, и в Крыму».

Эта фраза – обоснование позиции автора. «КП-Самара», тоже посвятившая материал претензиям Циденкова, приводит прямую речь Яхиной: «Сейчас многие историки расширяют “классические” даты голода в Поволжье, 1921–1922 годы. Они говорят, что голод длился с 1918 по 1923 год. Именно поэтому я намеренно использовала дату 1923 год, чтобы подчеркнуть год окончания».

Можно сказать и иначе: Яхина делает акцент на том, что не всегда историческая действительность соответствует документам. Особенно газетам. Если воспринимать газетную информацию буквально, то в период Большого террора страна была буквально наводнена различными врагами народа, которые в 1950-х годах оказались невинными и получили реабилитацию (в основном посмертно).

В ФБ Константина Мильчина под постом об «Эшелоне…» один комментатор поддерживал видение автора, несколько раз повторив: голод – не каникулы, по календарю не заканчивается. Точке зрения, что реляции о победе над голодом в СССР «опережали» реальное положение вещей, суждено оказаться непопулярной, но в таком случае это уже не грубая ошибка, а писательское представление.

Кстати, Мильчин в рецензии для портала Buro вообще говорит о том, почему к данной книге – да и ко всем произведениям Яхиной – нельзя подходить с меркой исторического соответствия: «Яхина пишет не исторические романы. …Жанр Яхиной – притча. Эшелон на Самарканд – это, конечно же, Ноев ковчег, а красноармеец Деев не кто иной, как Ной. При этом он и комиссарша Белая – Адам и Ева на пустой земле; среди деяний Деева постоянное присвоение всем персонажам имен и прозвищ, а это как раз работа Адама. Но Деев еще и Моисей, ведущий свой народ в Землю обетованную. …У Яхиной густо от метафор и отсылок, так было и в предыдущих книгах, но здесь этот прием особенно ярок».

Я вижу «Эшелон на Самарканд» так же. На мой взгляд, притчевость и метафоричность этой книги виной тому, что с нею что-то, как сейчас принято говорить, «не так». Эта история о спасении голодающих детей благодаря горю невинных и слабых должна была звучать надрывнее двух ранних книг Яхиной, где страдают взрослые, к тому же неоднозначные. Но увы: трагизма в ней столько же, сколько в советском неологизме «голдети», коим пестрит книга.
Из книг Яхиной наиболее органична в моих глазах «Зулейха». Не зря писательница говорила в интервью 2015 года, что воспользовалась для ее сюжета историей своей родной бабушки. Правда, бабушке было семь лет, когда их семью раскулачили и сослали на приток Ангары. Следовательно, судьба самой Зулейхи основана на биографиях более старших членов рода. Но это не так важно. Память рода, личная связь с глобальными событиями – мистическая и сильная вещь. Полагаю, она и водила пером Яхиной, когда та писала «Зулейху», и сообщила ее тексту какое-то особое вдохновение и эмоциональность (и то, что книга написана «картинками», как сценарий, видимо, из остроты авторских переживаний и сложилось). Тем самым меня роман о Зулейхе и впечатлил.

Вторая книга Яхиной, «Дети мои», по словам автора, была построена намеренно таким образом, чтобы как можно больше отличаться от первой. Потому она и подана не как сценарий, а как литературный текст. Потому в ней действуют не татары, а немцы Поволжья (хотя Яхина говорила, что в начале задумки был роман о татарском мальчике, попавшем в немецкую семью, – но выходило так похоже на «Зулейху», что она отказалась от этой идеи). То есть человеческая заинтересованность в изложении драмы рода сменилась заинтересованностью писателя сочинить и преподнести историю «незнакомого» ей человека.

Думаю, именно эта мотивация и сработала. Яхина придумала образ немого Якоба Баха, живущего «изнутри, ощущениями» и сочиняющего сказки. Основным ключом к этому роману автор называла мифологию и немецкие сказки. В итоге «Дети мои» напоминают сильно разросшуюся сказку братьев Гримм – а они, известно, не для детей, а для взрослых, очень жестокие и чаще всего не нравоучительные, а подобные стихийному бедствию. Так что роман о Якобе Бахе и его богоданной семье удался как страшная сказка.

Возможно, успех рассказывания романа как сказки Яхина захотела повторить и в третьей книге. Но теперь сделать эту сказку не жуткой, а назидательно-оптимистичной (что гуманно). Именно потому роман помещен в изначально сказочную условность. Помимо 1923 года, Циденков указывал на то, что эшелоны с «голдетьми» из Казани отправлялись не в Туркестан, а в Сибирь, а на Самарканд был снаряжен всего один такой поезд. Но Яхина писала не о следовании того конкретного поезда и даже не давала собирательный образ санитарных эшелонов с беспризорниками. У нее отбытие эшелона на Самарканд – типичный сказочный ход, когда героя отправляют в далекое и опасное путешествие. Как Геракла за яблоками Гесперид. Как Ивана-Царевича – за Кощеевой смертью. Или как Федота-стрельца – за тем, чего на белом свете вообще не может быть.

Исходя из мифологии, облегченной в фольклоре и иронизированной у Леонида Филатова, развивается стандартный сказочный сюжет «Эшелона на Самарканд». Из сказки, как мне кажется, взято и то, что эшелон прибывает в Самарканд с пятьюстами детьми, как и вышел из Казани, несмотря на то, что в пути голод и холера погубили много мальцов, и их имена в одном месте перечислены эдаким мартирологом. Деев со своей невероятной мягкотелостью, предметом ненависти комиссара Белой, подбирал по пути всех обездоленных детей, обещая всех прокормить и доставить до Самарканда, – вот и оказался счет ровным. Но за этим материалистическим объяснением проглядывает сказочная реальность: то ли механизм действия живой воды, то ли целительная сила матери-Земли…

В довершение к фольклорно-сказочным мотивам роман богат отсылками к Священному Писанию. Что отлично подметила в «Медузе» Галина Юзефович: «Из реальной национальной и общечеловеческой трагедии писательница конструирует добрую сказку, позитивную притчу в условных исторических декорациях, на манер булгаковского Иешуа восклицая “все люди добрые, игемон” и от души ожидая, что читатель разделит ее просветленный оптимизм».

В это высказывание Юзефович вложила главный упрек роману по художественной части: «Эшелон…» выглядит очень «сделанным» из-за благой цели благостности, извините за каламбур. Книга сконструирована так, что бросаются в глаза не одиночество и голод несчастных детей, не гуманитарная катастрофа начала 1920-х годов и даже не отмеченная выше коллизия несоответствия действительности документам, благодатная для исторической прозы. Если бы роман Яхиной строился на том, как Деев не может найти нигде помощи, потому что голода в СССР уже официально нет, вышло бы совсем иное повествование.

Но Яхина сосредоточилась на том, что детям все кругом считают своим долгом помочь. А как иначе, если в сказках всегда так происходит? Иван-царевич целится из лука в утку, а та кричит: «Не губи меня, я тебе еще пригожусь!» – и ведь действительно, пригождается, но нескоро, а пока милосердный Иван пропускает обед. Как обходится без добычи и, соответственно, без еды путешественник за Кощеевой смертью, сказка умалчивает. Но в романе так не получится: маленькие пассажиры поезда хотят есть. Поиск пропитания для них становится главной заботой начальника эшелона Деева и комиссара Белой – и краеугольным камнем книги. И начинают вершиться друг за другом добрые дела в совершенно сказочных коннотациях…

Чтобы босые дети добрались из детдома в эшелон, Деев выпрашивает в военной академии сапоги у кавалеристов: «Одна тысяча штук, пять сотен левых и пять сотен правых… Кавалерийский сапог был так велик, что некоторые дети могли бы поместиться в нем целиком». Командир академии (из царских офицеров) дает Дееву обувь на два часа. Но рассадка по вагонам затягивается на весь день, и Деев, как мальчишка, прячется от командира – однако тот его находит. И не только не накладывает санкций за нарушение, но и «вознаграждает» Деева двумя Георгиевскими крестами третьей и четвертой степени: «Мне уже вряд ли потребуется. А вам в пути – наверное» (кресты потом сменяют на провизию). Кавалеристы еще и одаряют детей нательными рубахами, сняв их прямо с себя на перроне, – и эти белые рубахи становятся облачениями спасаемых детей (образ прозрачен).

Эшелон отправляется в путь, и только Деев знает, что провизии в нем – кот наплакал. В ближней к Казани станции Свияжске он в отчаянии бежит… в ЧК. Не сдаваться, а просить провизию из тех излишков, что изъяты у населения и хранятся до особых распоряжений на ссыпном пункте. И чекисты, описанные как варвары, от скуки стреляющие по мухам… к утру привозят детям целый автомобиль продовольствия, в том числе живых кур (понятно, что все было добыто этой же ночью). Сверху всего этого великолепия лежит… яблоня, усыпанная зелеными плодами. В дальнейшем от белоказаков эшелону достанется целый вагон соленой рыбы.

Если это аллюзии на символы из Священного Писания (яблоко Евы, знак Христа), то с ними автор обошлась пародийно. Одно яблочко или одна рыбина имели бы христианский смысл – но не практический, потому в тексте появляются щедрые дары, спасающие детей от голодной смерти. Вопрос, у кого они отобраны, скольких людей спасение детей, напротив, обрекло на гибель, остается «за кадром» повествования. Так в сказке выпадает из поля зрения читателя судьба «промежуточных» героев – например, сестер Золушки, которые отрубили себе пятки и пальцы на ноге, чтобы надеть заветную туфельку. Сказки и евангельские притчи все время перемешиваются, не уступая места правдоподобию.

Доброта мира к несчастным детям достигает апогея в шестой части «И снова пять сотен. Казалинск – Арысъ», когда поезд застревает в Голодной степи. Застревает буквально: перед ним кончаются рельсы. «Полотно под ногами обрывается – дальше чугунка не идет. Это – как? Не веря глазам, Деев падает на колени и ползет по земле, ощупывая почти вросшие в нее последние шпалы и концы рельсов… Затем еще ползет, дальше, долго, в поисках продолжения путей. Ничего не находит». Ужасный момент – в эшелоне кончились еда и вода, нет топ­лива и лекарств, все упования были только на близкий конец пути – и вот он недосягаем!..

Но литература жестока. Всякий провал действия для художественного текста – прежде всего интересный поворот: что будет дальше?.. В этом месте мне показалось, что Яхина внезапно сменила тональность своего почти святочного рассказа и нашла мощнейший символ, перечеркивающий все предыдущие красоты. Богоборческая власть завела свой Ноев ковчег в песок, в беспутицу!.. И какую же развязку приготовил автор?.. Или развязки не будет, и в этом – трагический пафос истории?.. Именно здесь мне предстало сходство романа с поэмой Венедикта Ерофеева «Москва – Петушки», которое раньше проявлялось лишь в намеках: названия глав – по железнодорожным перегонам, экстатический местами слог, библейские параллели. Но вот то, что эшелон никуда не доехал, как и Веничка, выглядело мощно. Но нет – в продолжении сюжета два этих текста разошлись в разные стороны, как поезда со стрелки.

Деев удаляется в пустыню, точно Христос. Вроде бы искать дорогу, но ясно же, насколько это неразумно… На деле у начальника эшелона нервы сдают, и он вспоминает и переосмысливает свою жизнь, исповедуясь вместо Бога фельдшеру Бугу, которого видит перед собой в мираже. В таких метаниях духовных и физических проходит четыре дня (!), и Деев попадает в плен к бандитам Буре-бека, которыми его стращал инспектор еще в Оренбурге. Тот даже не желал пропускать дальше поезд с детьми, убеждал, что Деев везет ребят на верную смерть. Начальник эшелона настоял. Неужели сейчас инспектор окажется прав, и жестокий мир покарает прекраснодушного Ноя?..

Ничего подобного. Деева держат взаперти, поят-кормят, потом призывают на пир Буре-бека со сподвижниками и издеваются над ним, швыряя в него кусками мяса и показывая отрезанные головы красноармейцев. Деев тем временем проповедует им необходимость помощи детям: «Спасти сироту – богоугодное дело. Спасти пять сотен сирот – это пять сотен богоугодных дел. Когда еще тебе выпадет такой случай, Буре-бек?»

А потом его возвращают к эшелону (гирлянде, как зовут его Деев и пассажиры). Все дети живы, здоровы, вымыты и накормлены. Оказывается, буре-бекцы нашли эшелон в песках и стали «опекать» детей, снабжать продуктами и водой. Рельсы переложили и даже командира «гирлянде» вернули!.. Это, на минуточку, басмачи (слова Яхина не произносит, но мы его помним).

Прямо говоря, то была самая неубедительная и странная глава в романе. Она настолько явно сделана ради счастливого финала, что при ее чтении катарсиса не испытываешь. Это просто конструкт. Дети уже без приключений доберутся до Самарканда, а Деев обретет счастье взаимной любви с санитарной сестрой Фатимой и новый рейс. Но в сказочном рейсе точка поставлена.

Того, кто читал написанные предшествующими поколениями книги о голоде – «Ташкент – город хлебный» Неверова, «Донские рассказы» Шолохова, главу о Помголе в «Циниках» Мариенгофа, – роман Яхиной не может растрогать и порадовать. Хотя автор очень старалась именно растрогать и порадовать. Прав подзаголовок рецензии Галины Юзефович: «Трагедию в Поволжье автор превратила в комфортную сказку». Может быть, в сказку. Может быть, в притчу. А может, и в проповедь. Но ни один из этих жанров не соответствует выбранной теме. Да простит меня «кормчий нового Ноева ковчега» Деев.

Опубликовано в журнале «Традиция & авангард», № 2 за 2021 год.

Рубрики
Критика

Секреты поделок из мифов (проза Александра Григоренко)

Еще не каждый читатель сделал семь шагов Александра Григоренко — не метил оленя стрелой, не платил за невесту песцом, не зарекся бросать подбитого зверя и не звал дочурку Женщиной Пурги, — а уж из его овеянной волей бесплотных тайги вышел новый роман.

К дебютной книге Григоренко «Мэбэт. История человека тайги» критики прикормились стаей. Привлекала полная безвестность автора и его героев. Первая публикация Григоренко, дознались позже, состоялась еще в советском кемеровском альманахе, но читателям он был более заметен как красноярский газетчик-журналист. Что до тех, кому он посвятил свое творчество, то их критик Галина Юзефович назвала «мажущими жиром лицо» «дикарями» и порадовалась: благодаря Григоренко мы узнали, что и они — люди.

На актуальной литературной карте эпоха географических открытий затянулась, и критики чествуют писателей, добравшихся до не закрашенных квадратов: Дениса Осокина в Марий Эл, Алису Ганиеву и Марину Ахмедову в Дагестане, Германа Садулаева в Чечне, Александра Григоренко в тайге. Между тем саму глобальную цивилизацию входит в моду изображать затерянным уголком. Горсткой королевств на бескрайней льдине нежити (Джордж Мартин), мячиком в небе, который неминуемо упадет на одичавшую землю (Виктор Пелевин), электронным монстром, чьей властью люди удерживают в уме до пяти слоев виртуального мира — и забрасывают реальные города (Анна Старобинец).

Средневековая замкнутость мира без границ — образ из подсознания общества, попытавшегося выдавить из себя «дикаря». И теперь на дикарский быт с замиранием сердца глазеющего. Мода на миф возвращает в наш опыт бога — и кровную месть, чудо — и младенческую смертность, доблесть — и голод. А также память о том, что эти явления почему-то связаны.

Об этом был первый роман Александра Григоренко «Мэбэт» — история счастливого человека, любимца божьего, только в преддверии смерти узнавшего, чем оплачены его удача и сила. С точки зрения духовного мира — мира «бесплотных» — земное счастье героя обернулось всего лишь препятствием на пути: счастливый человек не преодолевает себя, а значит — не совершает подвигов, не думает о смерти, а значит — не боится ошибиться. Гибель, подступившая в минуту высшего торжества, заставляет Мэбэта впервые задуматься о несделанном и непоправимом, и боги оказывают любимцу последнюю милость: он сможет вернуться к людям, если пересечет загробный мир, где его ждет все, чего он счастливо избежал при жизни.

Переворот в сознании Мэбэта чем-то схож с переживаниями читателя, углубившегося в современную мифологическую прозу. Вся она — как вторая часть «Мэбэта»: компенсация расслабленной жизни, испытание любимцам цивилизации. Соотношение меняется зеркально, и вот уже скученные «цивилизованные мы» теряемся на диких просторах мифа.

Ощущение не из лестных, но проза этого направления все равно притягивает: ведь только строгие рамки мифа создают условия для высокой концентрации переживаний.

Предельное переживание — главная задача мифологической прозы. Ее успех впрямую зависит от того, насколько жесткие условия ей удалось создать читателю. Приблизить миф к читателю — просчет: вся соль в усилиях, которые ему придется совершить для вживания в чужое, не уступчивое пространство.

Писать мифологическую прозу поэтому — все равно, что наблюдать глубоководных рыб: можно хитроумными приспособлениями дотянуться до их глубины, но реальное погружение для тебя невозможно, а всплытие для них — смертельно.

Тем более «нет доброго в том, что рыба выйдет из рек и поползет по траве», — сказал шаман.

В новом романе Александра Григоренко изрядно таких сентенций в стиле этно. Тем, кто теперь — благодаря его первой книге — «думает о ненцах», есть чем поживиться. Вдоль Древа Йонесси (притоков Енисея) автор высадил в десятки раз больше героев с говорящими прозваниями вроде Гусиная Нога или Оленегонка, больше родов под именем тотема-покровителя вроде Комара или Окуня, а значит, больше поводов для обидных случайностей и кровной мести, которая так хорошо запутывает интригу.

О романе «Ильгет. Три имени судьбы» уже наметившиеся доброжелатели Григоренко среди критиков — Галина Юзефович, Николай Александров — отозвались в прежнем тоне. Не могу объяснить это иначе как желанием продлить аванс писателю-дебютанту. Но Александр Григоренко не нуждается в снисхождении: его эпос «Мэбэт» о загробном походе человека, никогда не думавшего о смерти, обеспечил ему полноправное присутствие в литературном процессе. Тем важней прочитать новый роман без скидок.

Полезно ведь рассмотреть, что бывает с глубоководными рыбами, когда их тащат наверх.

Ловцу мифов доступно одно: изменить степень погруженности сознания. Такое удается или за счет массивной экипировки знанием — например, Евгений Водолазкин в романе-житии «Лавр» имитирует погружение и сам же в этом себя уличает. Или — даровым озарением, когда автору удается вдруг вообразить себя там, куда не падает сегодняшний свет. Так, по-видимому, получился «Мэбэт» — литературная вещь-в-себе, герметично упакованная в толщу чуждых нам представлений. В новом романе Григоренко попытался миф разгерметизировать.

«Ильгет» задуман как большой европейский роман на этномифолологическом материале. Григоренко заставляет работать в паре родоплеменную архаику и зрелую литературу: герой, чьим именем назван роман, ищет с детства утраченное место на Древе Йонесси — свой род и кормящий его приток, а попадает в антиутопию о монгольском тоталитаризме. Компактная одиссея превращается в исторический роман.

Замысел возрос — и соразмерно помельчали образы. Для интеллектуального, жесткого жанра антиутопии разорение северных племен — всего лишь одна из возможных иллюстраций.

Едва герой обретет родное стойбище, миф кончится: у Одиссея в Итаке нет будущего, — и Григоренко раздвигает природные границы мифа. Герою предстоит узнать, что там, за Саянами, не рай, как он с детства приучен был думать, а другие народы, пострадавшие от нашествия монголов. Ильгет пройдет через катастрофу деконструкции, выйдет за пределы владения своего верховного бога и едва не сгинет в местах, где «нельзя оскорбить огонь», потому что здесь он «только горение дерева». Перед лицом такого, постмодернистского мифа чего стоят родоплеменные верования енисейцев?

Третья часть романа не нуждается в двух первых, как пустота — в вере, как великое переселение — в родовом очаге. Но сама по себе она ничего не стоит: это приблизительный пересказ нашествия, выполненный безликим человеком, чьи привязанности и завоевания остались в прошлом, и ему только и остается теперь, что повторять «я видел…». Но видеть не значит жить, и безликих наблюдений недостаточно, чтобы нам доподлинно вообразить «главное стойбище монголов — величайшее из всех, какие способен разбить кочующий человек».

Третья часть выглядит искусственной пристройкой, наворотом, каких немало в «Ильгете» оттого, что автор задумал рассказать языком реалистического романа о том, что куда древнее его составляющих. Пустить в миф психологизм, исторические координаты, пространные диспуты и внутренние монологи — значит наворотить лишнего.

По сравнению с «Ильгетом» «Мэбэт» компактен, как анекдот, и так же обходится минимумом героев и сюжетных линий. В «Ильгете» этих емких и звучных «мэбэтов» запрятано с десяток. Его и стоило рассказывать, как енисейский декамерон — собрание легенд смешных и жутких: о гневе матери огня, о гибели мастера по обработке железа, о сердце сонинга, о бунте вдов, слепом великане, исходе мертвых, жене-волчице, войске обиженных… Нанизывая эти истории на судьбу своего героя, ищущего родной приток, автор создает видимость психологического вживания в миф. Но что толку затевать рассказ от первого лица, если весь опыт битвы укладывается в туманное: «Где-то там был и я… Где же я был?»

Простая композиция «Мэбэта» давала почувствовать само антиномичное устройство мифа: «дневная» жизнь Мэбэта — любимца божьего зеркально отражалась в его «ночном», загробном походе, полном испытаний. Этого переворота было достаточно для глубокого потрясения читателя, который вслед за героем осознавал, почему неудачник-сын Мэбэта в мир бесплотных вступил победителем, а великолепный его отец — униженным просителем. В «Ильгете» автор многократно дробит эффект зеркала — роман бликует дублированными именами, сходными лицами, подобными завязками, и даже Чингисхану нашелся предтеча из енисейских разбойников. «Новый захватывающий» — рекомендуют роман в аннотации, и повествование крутится бешено: сильный раздавлен, бежавший схвачен, погибший спасен, победивший разгромлен. Автор поспешно сводит концы с концами, герои дергаются на веревочках.

Не надеясь, вероятно, что мы постигнем всю сложность конструкции, автор то и дело восстанавливает, как ему кажется, недостающие связи. Героя, уже добравшегося до своего смертельного врага, как в мультике, отматывают назад, чтобы показать, как случилось, что «вот Нохо стоял перед стариком». Таким же ученическим: «Можно дополнить?» — выглядит добрая половина романных деталей, в том числе, например, звезда с манящим именем Отверстие Вселенной, которая на самом деле никуда героя не вывела, или близнец Ильгета, который совсем не выглядит с ним «одной целой душой». Не говоря уже о дотошных психологических реконструкциях, открывающихся рефреном: «теперь я знаю…» — и вводящих нас в сложный мир любви-ненависти какой-нибудь девицы. «Милосердная Ядне» в «Мэбэте» не удостоилась таких нежностей, хотя ее переживания, как откроется в одном из загробных, невидимых чумов воздаяния, были куда глубже и трагичнее.

Григоренко вскрывает миф, как консервы. Но образный сплав мифа цельнее, связанней и потому прочнее рассудочных лезвий. Нож гнется, и с каждым напрасно написанным словом роман задевает все меньше. Сам стиль ощущается соскользнувшим, затупившимся. Когда уходит образность и тайна, от мифа остается нудный морализм: «Правда его слов напала на мою веру и начала борьбу».

В итоге главный мифологический конфликт романа: своеволие человека против божественного замысла — решается в рамках какой-то масочной сценки. «Демон» (случайность, своеволие) и «участь» (судьба, долг) соперничают почти что как живые персонажи, и нам доведется даже узнать кое-что из физиологии духа: «и демон за спиной… спустился в ноги».

Нехитрую идею антиутопии: пусть цветут все цветы, чем топчется один сапожище, — Григоренко ловко соединяет с верой в божественный промысел. Однако в ходе хлопотливого доказательства теряет столько невыстреливших ружей и неразвязавшихся узелков, что читатель финиширует в ощущении полного разброда. Да и герой, сколько ни подсказывай ему автор: твоя река — весь мир, в финале выглядит куда более потерянным, чем в начале. Как тут не вспомнить финальные главки «Мэбэта», где автор из самой проходной, забытой, вроде бы случайной в повествовании ошибки героя вытянул наиболее грозную сцену воздаяния: последней милости Мэбэту придется просить у того, чью смерть ему даже перед собой нечем оправдать.

Нет, «думать о ненцах» тот, первый, роман не требовал — недаром же критики один за другим опознавали в нем какие-то европейские нотки. Месседж языческого «Мэбэта» составил достойную культурную рифму к канонично-христианскому «Лавру» Водолазкина. Оба романа — своего рода поэмы о странствии героя после жизни (даром, что русский святой совершает его, не переходя границы миров), и оба напоминают нам о единственной неоспоримой ценности земной жизни, будь она счастлива или неприютна: только здесь можно спастись, только живому можно исправиться. Страх смерти в обоих романах — трепет перед необратимостью, и он только усиливается оттого, что оба автора убеждены: со смертью тела жизнь души не кончается.

Компактность замысла, взаимная связанность всех деталей, скупость речей, минимум героев, простота композиции, сплав жанров, создающий ощущение покачивания между поэзией и прозой, извечность конфликта — таковы знаки качества мифологической прозы, которые Александр Григоренко в «Мэбэте» собирает шутя. В новом романе «Ильгет» все это искажено в угоду какой-то другой задаче: не то развлекательной, не то, страшно сказать, профессиональной. Переживал же автор в одном интервью, что, мол, «писатель… — это профессия. Чтобы претендовать на нее, надо опуб-ликовать, как минимум, что-то еще. Пока же я автор книги». Коварство мифологической прозы в том, что она, как никакое другое направление, ясно показывает, чего хотел автор: «опубликовать еще» или по мукам ходить. Новый роман Григоренко может увлечь, не спорю, — но не преобразить читателя. А на поле развлекательного чтения у романа с кучей незнакомых имен и не сразу понятных деталей слишком много конкурентов попроще.

Рубрики
Критика

Проза непреднамеренной терапии. Серия 3. В сказочке конец (Евгения Некрасова)

СЕРИЯ 3. КАК ВЫЙТИ ИЗ ТОКСИЧНЫХ ОТНОШЕНИЙ?

«Не случайность, не судьба, а система» – вывела на свет Евгения Некрасова суть «российской хтони», объясняя в эссе-манифесте о романе Салли Руни «Нормальные люди», почему соотечественникам до такого романа еще плыть поколениями и пока не получится, как в зарубежном этом бестселлере, «сосредоточиться исключительно на самовыражении и налаживании отношений».

Уточним, однако, что проблемы «самовыражения» и «отношений» в прозе Некрасовой поставлены остро – однако это не горизонтальная коммуникация, а иерархически выстроенная: ее герои выясняют отношения именно что с «системой» и в «системе» ищут себе лазейку – место, где продышаться.

В эссе Некрасова рисует соотечественников жертвами, но проза ее цепляет тем, что жертвам дает шанс захватить активную позицию. Эволюция героя проживается тут наглядно и чаще всего под сокрушительно громкий аккомпанемент подвижек в самой «системе». Да, она пишет про тех, кого бьют, унижают, увольняют, игнорят, пилят, ломают. Но тексты-то не об этом – а о том, как срабатывает сила обратного действия, и сгибаемый, развернувшись, прогибает мир.

И читать бы нам прозу Некрасовой как манифест, утопию чудесно преобразившейся в масштабах «малых пунктов и городов» и малых семей России, если бы будоражащий путь роста не проживался ее персонажами на недостижимом отлете от реальности.

Это и создает в ее прозе атмосферу дикого, детсадовски простого, животно чувствуемого удовольствия: жертва (малое) одолевает «систему» (большое) – разворачивая неповоротливое, исправляя неизменное. Герои Некрасовой прут против законов мира, растут вопреки. Это притягательно в двух смыслах. Во-первых, тупо радует, когда у женщины, которую мутузит муж, вырастают три пары новых рук, чтобы скрутить подлеца. А во-вторых, не парит: волшебная победа над «системой» показана как фокус, небылица, сон, а значит, остается посторонним для нас опытом. Читатель Некрасовой, в отличие от героя, может расслабиться и угнездиться в позиции жертвы.

Художественный парадокс Некрасовой: она буквализует сказку, но, чтобы понять ее, извлечь тот самый молодцам урок, волшебство придется усилием читательской воли вернуть на место, ограничить переносным значением, напомнив себе, что сказка – ложь.

Это портит всё удовольствие. Зато открывает настоящий смысл.
Сказки Некрасовой привлекательны опытом победы над «системой». Но настоящая эволюция даже в этой пронизанной магией прозе не случается по волшебству.

Проза Некрасовой не о том, как возобладать над токсичным партнером, понимай ты под ним хоть мужа, хоть дочь, хоть непутевую сестру, хоть всех мужиков скопом, хоть страну (а все эти значения действительно легко подставляются тут на роль обидчика, сказочного чуда-юда). Не о том, как отношения с «системой» – перестроить. А о том, как найти в себе ресурс, чтобы их оборвать.

Эффект перемены мира, прогибания «системы», сказочной победы выглядит в таком случае дешевой заманухой самого этого мира, самой «системы». Способом не выпускать, удержать власть над жертвой даже так – ценой уступок, потачек.

Чтобы действительно измениться, жертве не нужно побеждать. Достаточно выйти из «системы».
И здесь особенно точно срабатывает язык сказки.
Только поначалу, на поверхностный взгляд кажется, будто сказка пригодилась Некрасовой в качестве утешительной иллюзии, как Золушке тыква: хоть одна замарашка, хоть на одну неполную ночь пусть отыграется, поживет принцессой. Как по мановению феи, отступят горе и страх. Но по-настоящему страшно и горько станет, когда дойдет: сказка заодно с мачехой.
Некрасова подвергает саму сказку перемене, созвучной открытиям Джорджа Мартина: лишает волшебную победу радости, показывая, что в реальном, взрослом мире сказочная справедливость не работает. Поэтому за безупречной мстительницей Арьей хочется следить – но не получится следовать.

В координатах современного быта Некрасова раскрывает древнейшую тайну сказки: она – та же «система». Жанр жесткий, равнодушный к личности, срабатывающий на автомате, подавляющий свободу.
И в итоге – замораживающий рост.

Сказка Некрасовой кажется альтернативной, компенсаторной реальностью – а оказывается проявлением российского, семейного, психологического быта. Через сказку «российская хтонь» не побеждается – напротив, в ней она выговаривается, предъявляет себя. «Система» страшна именно тем, что может быть описана на языке сказки: иррациональном, жестком, неумолимом.

В сказках то и дело шастают в мир иной – потому, что доподлинно знают, как оттуда вернуться. Сказка и есть история успеха, разовой победы над «системой» – обездоленностью, сиротством, одиночеством, смертью. То исключение на одного счастливчика, которое подтверждает правило: Иваны и Золушки тупо радуют и не парят, как герои Некрасовой, потому что им открылась возможность сделки, условия которой никому другому выполнить не дано.

Жертвы и абьюзеры выстраивают в прозе Некрасовой общий мир. Как в жизни, где одни не выживают – не бывают – без других. Это персонажи, повязанные сказкой – магической договоренностью.

Полусонная, не пробудившаяся от детства Лера, которой собственные дети кажутся игрушками, а брак – наилучшей из подвернувшихся лазеек из домашнего уныния, так ведь и не прогнала садиста-мужа, только избила его в ответ отросшими парами рук и потом, как родного, приходила навещать в больнице («Лакшми»). И как только «обратно заангелилась» Ангелина Ивановна, пережившая магический бросок в новую молодость и никогда не бывалое личное счастье, – так сразу вернулась к привычной тирании ее дочь: «отстала от помощи, заново принялась зацыкивать, пилить, заставлять, наставлять, ругать мать» («Молодильные яблоки»). Соглашается на роль «сомученицы» невеста молодого выродка из рода «счастьеборцев», наказывая себя за придуманную вину («Потаповы»; слово-термин «счастьеборец» – из «Молодильных яблок»). Это содружество с личным вампиром, это согласное «счастьеборчество» – сквозной мотив прозы Некрасовой. В каждой ее истории ищи завязку в дискомфортных, не адекватных и потому нерушимых отношениях.

Особенный случай такого содружества – борьба полов, женское в прочной и даже подчас плодовитой схватке с мужским. Не то, что муж бьет, ударяет по читательским нерва в рассказе «Лакшми» – а то, что он бьет из высшего мужского, героического побуждения: вбил себе в голову, что жертва женой выручит его родной «малый пункт» из прозябания, поможет ему и людям вокруг найти работу и радость. Совершенно: сбалансировав две противовесные воли – воплотился образ страсти-борьбы в рассказе «Присуха» – магическом поединке счастливо женатого мужчины и счастливо замужней женщины, привораживающих один другого, чтобы получить власть и властью этой отомстить.

«Систему» Некрасовой не опишешь ни социально, ни психологически: «система» архаичнее рациональных объяснений, она не принимает во внимание личную историю. В изображении Некрасовой «российская хтонь» получает международное и вневременное значение – как образ тщеты и натуги самой жизни, толкающей людей на «сомученичество».

Некрасова показывает не людей, а пленников существования, которым в рамках «системы» не дадут развернуться, опомниться, пробудиться – стать собой. Библейский финал ехидного рассказа «Потаповы» – образ родового проклятия: угрюмая семья притихает в ожидании нового потомка, но из утробы молодой Потаповой хлещет потопом. Это символ обратного хода жизни: буквальное выплескивание ребенка, – извергнувшаяся ненависть к существованию, отказ продолжаться.

Героев Некрасовой мы застигаем спящими, не знающими себя, живующими так, будто всё это происходит не с ними. Осознанно подавляет свое когда-то волшебно проницательное зрение жена репрессированного, постепенно сдвигая внимание к невидимой стороне мира («Вера»), годами удерживает маму на диване старуха, заблудившаяся умом в своем детстве («Лакомка»), желая «быть и оставаться хорошим человеком» – особенно в глазах новых соседей, – топит котят хозяин Пиратки, навсегда отрезая себя от хотя бы кошачьей свободы («Пиратская песня»), спит, как заведенная, в домашней рутине многорукая Лера («Лакшми»), охраняет сон «своих», которые «не бегают», «не живут вообще», старуха Ангелина Ивановна, у которой дочь зажирает жизнь ревностью, зять неверностью, а внук монитором («Молодильные яблоки»).

В сказку Некрасовой не бывает волшебных входов – есть только такие, как в «Лакомке», где героине, надумавшей ради мамы на диване выйти из дома, чинят препятствия две двери, потому что «всю жизнь ненавидели людей и оба мира, воротами в которые являлись: и наружный, и внутренний».

Очень ярко это проступает в сказке-за-сказкой, выявляющей «винупричину» внезапной чудесной молодости Ангелины Ивановны: начудила паспортистка – ошиблась в годе рождения, потому что утро ее началось с уныния, домашнего насилия, ругани, харрасмента и выговора, и она глазами в слезах и без выпавших в потасовке линз «записала Ангелину Ивановну Морозову 1985 годом рождения» («Молодильные яблоки»; понятие «винапричина» – из рассказа «Сестромам»).

Из сказки Некрасовой не бывает и волшебных выходов. Об этом заглавный рассказ «Сестромам», где, как часто в сказках, две сестры: правильная и неправильная, красивая и уродина, нарядница и замарашка, – но оценочность спутана, потому что одной не выжить без другой. «Всё в Анечке хорошо, кроме Сестромама» – гениальная формула избегания: на место Анечки можно подставить себя, когда хочется жить порхая и не задумываясь, не связываясь и не отвечая, а на место Сестромама – всё, о чем не хочется задумываться, за что не хочется отвечать. У Некрасовой получилась многослойная притча о свободе, ее корнях. Вроде бы Анечка имеет право жить свою жизнь, развязаться уже с семейной «системой», которая навязала ей сестру вместо матери, не чувствовать себя обязанной и виноватой, если избегает обязанностей, – но ее уклонение от неволи ведет в новый плен. Анечка раба идеального мира, воплощенного здесь в образах Москвы, прогрессивной тусовки, социальной сети. Анечка счастлива «не оттого, что умер Сестромам, а оттого, что Сестромам умер» – и это значит, что она хотела не жить, как жила, а жить не хотела. Потому что жизнь включает в себя все «кроме», без которых в нас «всё хорошо». Сепарация от Сестромама не принесла свободы, потому что совершилась силой страха. Анечка переступила не через «систему» – а через жизнь, и потому обе они вывалились в сказку, оборотились, и Сестромам жалким гамаюном прилетает к «из души шагнувшей» Анечке, чтобы рассказать ей, почему не вышло у нее жить без вины.

Идеальная жизнь Анечки в «Сестромаме», идеальное зрение жены репрессированного в «Вере», идеальный героизм спасателя в «Супергерое», нашедшего источник безграничного самоутверждения в жалкой, зависимой жене и сбежавшего, едва зависимость эта перестала быть воображаемой, перевалила пределы их романтической сказки, – всё это истории бегства. Ложного освобождения. Потому что бежать от страха – все равно что от тени. Однажды придется развернуться и всмотреться в то, что преследует по пятам.

Тем удивительнее, что случаи настоящей свободы, реального выхода из «системы» в прозе Некрасовой есть.

Тема свободы в книге рассказов начинается пунктирно, призрачно. Характерно, что первые героини, порвавшие с «системой», тут же пропадают с глаз. Как будто переходят в другое состояние, меняют слой бытия. «Начало», «Поля» – рассказы-поэмы о том, как жизнь могла бы закрутиться по проложенному от людского века сценарию, да раскрутилась, расплелась, выпустила. Это истории про наступление будущего – настоящего, полностью открытого, начинающегося прямо сейчас. Непопулярная девушка влюбляется в женатого мужчину – и уносит свою любовь, считая, что ее для счастья достаточно («Начало»). Жена сбегает к женщине и в новой семье ее настигает «система», мучительная связанность дурного треугольника: «Муж идёт к жене жены свататься!» – и героиня сбегает от предопределенности, из рамок, где муж «оберег и спас», жена – поле-самобранка, где постелешь, там и возьмешь, дочь обуза, а подруга соперница («Поля»).

Но вот нам предоставляется шанс поймать героя в момент рассвобождения, прощупать свободу словами – но и тогда яснеет не совсем. Почему «обратно заангелилась» Ангелина Ивановна, зачем вернулась к не молодой уже дочери жить зеркалом «сестромама» – «дочки-матерью», напоминающей чудовищного «Бифема» Петрушевской? Ответ приходится выслеживать – и это труд настоящей интерпретации, неожиданный в отношении как будто прямой, почти грубой образности Некрасовой, которая персонажей рисует без полутонов. Сказочная молодость Ангелины Ивановны формально спровоцирована ошибкой паспортистки – но образно связана с яблонями, которые она ездит опекать тайком от дочери. Яблони – знак и сказки, и весны – превращается у Некрасовой в зримый образ альтернативных «системе», по-настоящему свободных и теплых отношений. О яблонях заботятся – и яблони отдаривают цветением и плодами: это не спайка «дочек-матерей», а взаимно радостные отношения с балансом «даю» и «беру». К тиранической, несчастной, зависимой дочери – «Ольге-оленьке-олененку» – Ангелина Ивановна возвращается с той же силой свободного, бесстрашного и радостного выбора, которая напитала ее внезапной молодостью. Героиня «обратно заангелилась», усохла в старуху – но ее больше не жалко: она успела позаботиться о себе и семье, изменить свою малую долю мира, и к дочери вернулась не жертвой, а героем, актором.

Еще незаметней выход из морока сказки в «Присухе», где заговоры наваливаются страницами, а расколдовывание занимает всего абзац. Приговорившие один другого к любви, враги разминутся, удержанные заботой, ее простой и теплой инерцией: магия капитулирует перед женой, попросившей купить масла, и мужем, спящим рядом в утро выходного дня.

Как это работает? Тайну открывает кровавый рассказ «Маковые братья». Кажется, что он об очередной сказочной победе – но он о победе над самой сказкой. «Маковые братья» – наглядная модель выхода. Слияние сказки и «системы» здесь обретает наиболее опознаваемые фольклорные черты. Героиня, воодушевленная местью за поруганную дедушкину машину, пересекает границу миров – «ржавую одноколейку», отделяющую старую, криминализованную часть города. Некрасова, будто хлебные крошки, разбрасывает знаки иномирия: за одноколейкой дома ярче, голова не мерзнет без шапки, а героиня почти не говорит – автор помечает, что это зубы свело «от разъедающей ее ненависти», но читается как запрет живому говорить в царстве смерти. Потрясает точным совпадением контуров дворового быта и мифа сцена пира под дубами: героиня находит обидчиков – трех братьев – на пиру, который разворачивается за шкурой жертвы – на обивке той самой поруганной машины – и кончается резней. Мы словно бы в загробной Вальхалле, где братьям-воинам суждено вечно предаваться вольным мужским наслаждениям. Героиня является к ним, чтобы из жертвы обратиться в победительницу, ее рука тянется к ножу. И сцена первого секса со старшим из братьев кажется аллегорией ножевого проникновения.

Конкуренция мужского – ножевого, режущего, мстительного – и женского – мягкого, окутывающего, милующего – недвусмысленно выражена в образах любовной сцены: «Голова Старшего находилась на Светином животе. Лоб его уткнулся в мягкие Светины складки. Её крупные, белые, с синими венами груди, дышащие как отдельные звери, сидели у него на голове. Через занавеску пролезло лезвие луча. В Свете ещё осталась ненависть. Она поглядела на широкую шею Старшего и потянула руку к валяющемуся у кровати пуховику. Но вдруг ей сделалось неизмеримо лень лезть за ножом. Она просто погладила зависшей ладонью Старшего по голове».

Героиня не доводит намерение до конца – но сказку не остановить. Трем братьям за героиню мстит именно сказка, ее жесткая, немилосердная логика. Нигде конкурентная философия полов не проявлена у Некрасовой так отчетливо и зло: женщине «лень» лезть за ножом, потому что дело женщины – одаривать, напитывать, растить, восстанавливать ход жизни, и вот за героиню, отложившую нож, отомстили случайные прохожие – банда соперников, напавшая на братьев вдруг, против воли, будто по волшебству.

Что это не случайность, а закономерность мира Некрасовой, подтвердит финал рассказа «Лицо и головы», в котором герой, рано потерявший мать, тщетно ищет себе выросшему компенсацию недополученной любви. Рассказ интересно жонглирует ликами женского, так что сыновняя тоска сливается с сексуальной. Но заканчивается образом неделимым, не подменным: «Вдруг всё заботливое, материнское, сестринское, любящее и любовное, что нашлось в мире в ту секунду, – затянуло небо. Оно сказало, что закончившийся век был самым неженским, потому что датировал собой слишком много смертей детей и мужей. Что женскому также тяжело пришлось без отцов и мужчин, как и Косте без матери. … Но, говорило женское, лицо матери – это и есть лицо жены, когда Костя узнал её в первый раз, это и есть лицо только что родившегося сына, а потом – внука. Что образ лица матери – это первая и единственная Костина легковушка, ещё новая, улыбающаяся ему у завода после пятилетней очереди. Дальше женское не сумело продолжить, потому что рассеялось по всему миру делать свою обычную работу».

Созревание мести в героине «Маковых братьев» выглядит одновременно и как созревание женское. Героиня перерастает статус школьного изгоя и чувство неполноценности – но растет и дальше, так что у нее получается перешагнуть одноколейку туда и обратно, вернуться из сказки не замарав рук, а после – покинуть и привычную жизнь, выехав учиться за рубеж, и там нагнать свою детскую потерю – купить старинную машину, похожую на ту, дедушкину. Мы прощаемся с героиней в безлюдном поле, где машина застряла и предстоит до утра ждать помощи. Но героиня не пропадает – напротив, будто исчезает всё, что «кроме», без чего у нее «хорошо»: стирается детство, и детская жажда мести, и страшная сказка за одноколейкой. «Она сидела на полу салона с включённым фонариком, свесив ноги в поле, слушала, как ветер колышет вереск, и пыталась понять, похож ли этот звук на то, как шелестели листья дуба в Четвёртом. Нет, не похож», – героиня развязалась с прошлым, с местью, с «системой». Она побывала в сказке – но не стала фигурой сказочной войны. Она не сбежала – нашла себя. Пробудилась, оставив доживать во сне и жителей района, которые когда-то боялись ей помочь, и своих врагов, навсегда поглощенных если не смертью, то колдовским пленом, так что о единственном выжившем из трех братьев сказано: «Никогда Младший больше, кроме двух‑трёх случаев крайней необходимости, не переступал ржавой железной дороги, развивая все свои дела только в Четвёртом».

Магия свободного выбора действует. Это другая сказка на одного, неделимое чудо человека, который идет к счастью не по пищевой цепи.

Колдует или расколдовывает город главная героиня повести «Несчастливая Москва», когда, вырулив из потока беженцев, покидающих столицу, где их что ни день подстерегал страшный морок, она катит по Бульварному кольцу, будто очерчивая город защитным кругом? Важно не это, а то, что она выпала из общего вектора, не позволила себя связать страхом. Перевертыш «системы», когда защищенные и сытые оказались под ударом и в нужде, героини не коснулся. Она осталась невидимой для сказки, не выманенной «системой» – зато единственно реальной для нас, читателей.

Что и говорить, складная сказка выходит у Некрасовой – и до того твердая внутренней логикой, что едва пропускает росток эволюции. Небольшое, но важное отступление от канона случается в открывающем книгу «Сестромам» рассказе «Павлов». В нем такая уж ломовая метафора человека-пса, и такой уж дрессированный образ зла, что трудно распознать в нем наименее типичный и самый добрый рассказ в книге. Главного героя, который работает сторожем, мнит себя стражем порядка и строжится с женщиной и ребенком, одолевает физиологически навалившееся чувство вины. Это первый и единственный в книге рассказ о том, как из «системы» ускользает не жертва, а абьюзер, перекованный из бойцового пса в человека. По сравнению с этим рассказом, где злыдень плачет оттого, что милостью судьбы не стал злодеем, каким же мрачным и безысходным выглядит роман «Калечина-Малечина» про девочку, которая благодаря сказочной помощи вылупилась из детства. Вошла своей в мир «выросших», где больше не плачут, потому что не жалеют, не боятся и не благодарят.

(По книге: Евгения Некрасова. Сестромам. О тех, кто будет маяться. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2019.)

Рубрики
Критика

Мартин добрый (Об отблесках эльфийского огня в мире «Игры престолов» и революции Джорджа Мартина)

Задевало и раньше. Но именно эта реплика вслед очередному сезону «Игры престолов» вызвала тревогу: почему так отчаянно утверждают идею «несправедливости» как главное открытие Джорджа Мартина? Чем так привлекает зрителей «Игры престолов» и читателей «Песни льда и пламени» мысль о том, что «справедливости нет; что у добра нет ни малейших преимуществ в борьбе со злом, а хорошие герои не могут рассчитывать ни на какие преференции при встрече со смертью»? «Все эти годы было чертовски приятно смотреть сериалы про обреченных героев, невозможность торжества справедливости и добра и прочий фатализм», — пишет автор «Сноба» Егор Москвитин. И заключает с сожалением: «Мода на ультранатурализм, разрушительный психологизм и искусственную ночь постепенно проходит».О «прочем фатализме» в том же духе год назад писал литературный критик Владимир Губайловский: «Читатель, приготовившийся к победе всего хорошего над всем плохим, будет глубоко разочарован. А жанровая литература моралистична, как монашка преклонного возраста, и дидактична до скуки и тоски». Губайловский поздравлял Мартина с превращением «презренного», потому что обреченного на исполнение жанровых схем, мира фэнтези — в мир «принципиально нестабильный», а потому вполне «реальный».Между тем дидактика так же далека от смысла счастливого финала в «презренном фэнтези», как условный — и потому очень удобный для аргументации — образ почему-то особенно моралистичной в преклонном возрасте монашки — от достоверного монашеского подвига. Так же далеко расходятся «несправедливость» и месседж Мартина.По мне, так пресловутая «несправедливость» и есть дидактика, плоская моральная формула, которую удобно отжать у Мартина, чтобы потом претензии предъявлять.Мне не понятно, о какой «несправедливости» может идти речь в отношении повествования, где Дейнерис дается власть, а у Серсеи — отбирается? История Серсеи — женщины, одержимой жаждой править, но не умеющей справиться с собой, прущей против доли, назначившей ей быть лишь прекрасной тенью властительного мужчины, прыгающей через себя и потому теряющей свое — одна из многих линий в мире Мартина, доказывающих его глубокую справедливость и мудрую устроенность. А, например, нравственное движение Джейме Ланнистера, потерявшего былую удаль и обреченного впервые в жизни на внутреннее сосредоточение, — вполне себе отблеск эльфийского огня. Который символизирует божественный свет.
Мир Толкина символичен, в этом его консервативная уязвимость: на место его героев, тут прав Губайловский, человеку невозможно подставить себя — хоббитом и эльфом можно стать, только забывшись, отринув свое, конкретное время.
Фэнтези в классическом виде и есть бунт против времени, фиксация золотого века как мифа, который не вернуть. Фэнтези всегда об исконном — не о будущем. И даже современный эпос о Гарри Поттере — фиксация золотого мифа Европы, консервация ее прошлого, каким оно никогда не было, но навсегда останется на рождественских открытках и залайканных туристических снимках.Революция Мартина — в допуске времени, динамики от прошлого к будущему.Это, как я понимаю, имеет в виду и Губайловский, когда пишет о допущении в мире Мартина «целого человека»: «Интереснее всего именно целый человек, а не короткий эпизод из его жизни».Однако подобным допущением времени Мартин всего лишь непривычно широко раздвинул рамку «презренного» фэнтези — не отменив ее совсем. Рамку, охватывающую сказочный эпос от первого нарушения — до восстановленной гармонии мира. От первой потери — до последней битвы.Потому и гибель героев, начиная с изумившей всех казни Неда Старка, в мире Мартина не переживается как фатальная потеря — в непомерно расширенном, продлённом его мире горечь утраты перекрывается угрозой общего сброса. Речь не о смерти человека — а о гибели всего человеческого. Бытие сталкивается с инобытием — и в ходе этого глобального противостояния успеет протечь жизнь не одного поколения. А Мартин — прописать сюжетные ходы, обычно остающиеся за рамкой сказки: так, и гибель Неда Старка на расстоянии видится своего рода приквелом традиционной волшебной истории — рассказом о том, как принцессы осиротели и попали в чужой дом.Не стоит думать, что в «презренном» фэнтези счастливый финал — это, как выразился Егор Москвитин, «преференции» «хороших героев» «при встрече со смертью». Ведь в финале самого «детского» фэнтези «Хроники Нарнии» именно лучшие герои принимают смерть — навечно переселяясь в райскую, небесную страну Аслана. А значит, и любимица Льва — чистосердечная Люси — в нашем, реальном времени проигрывает Сьюзен, переключившейся с битв на нейлоновые чулки и пережившей саму Нарнию.
Динамичный психологический роман Мартина запаян в такую же, нарнийскую рамку и движется от вести о приближающемся холоде к последней битве льда и пламени, которая вполне может означать и своеобразный конец света.
Это движение от вести о смерти, как первого грехопадения, — к гармонизации мира, вместившего в себя смерть и переварившего ее, как гора кольцо.Любая сказка — исправление реальности, с точки зрения проявленного и приведенного в действие закона.Но так же действует любой классический эпос.Толстовская высшая справедливость и пресловутая «несправедливость» Мартина — явления одного порядка.И Толстой, и Мартин проявляют правду жизни — ее внутренне оправданное и потому не вполне управляемое автором движение. Великую справедливость бытия, ничего не имеющую общего с дидактикой и моралью.Мартин убивает Неда не назло, как и Толстой губит Анну не из мести.
Это сами герои движутся — к смерти в том числе, в ней окончательно проявляя свою природу. И подтверждая законы жизни, которые законам сказки, на самом деле, не противоречат.В сказках за исполнение закона обещают награду. Мартин «несправедлив» — потому что недодает.И этим, думаю, привлекателен: кажется, что, раз не будет награды, можно ничего и не исполнять.Потирание ручками над очередной «несправедливостью» Мартина — явление какой-то подростковой природы. Из той поры жизни, когда думаешь, что по-взрослому — это когда всё плохо и глупые правила не работают.Но по-взрослому — когда осознанно.Когда точно знаешь, что, да, ничего ты не выиграешь — но все равно поступаешь, как счел должным.По-взрослому — понять, что добро имеет награду в самом себе.
Любовь сильнее смерти, потому что готова проиграть, пойти на смерть — эту одновременно сказочную и жизненную правду сумела заново доказать автор эпоса о Гарри Поттере.
Которому, помню, критики в свое время желали судьбы античного трагического героя.Эпос Мартина как будто написан Северусом Снейпом, не дожившим пары глав до счастливого исхода финальной битвы и погибшим в убеждении, что все было напрасно, — но, несмотря на это, сделавшим всё возможное для спасения обреченного мальчика.В этом, а не в награде и ловком избегании смерти, — сила добра. И именно присутствие этой силы делает «Песнь льда и пламени» — «сводом античных трагедий» (выражение Егора Москвитина).Потому что трагедия — не аттракцион по устранению любимых зрителями персонажей, а утверждение закона жизни, закона великой гармонии, в опыте предельного его нарушения. Высокий конфликт между своеволием и правилом, бунтом и осознанием, расшатыванием основ и их самовосстановлением.Так кто победит, огонь или лед, ходоки или драконы? Что в мире Мартина может символизировать восстановленную гармонию? У Владимира Губайловского есть ответ, который кажется прямо-таки взломом фэнтези: «Люди не могут жить во льду или огне. И пространство их существования сужается».В самом деле, логика жанра как будто готовит нас к торжеству одной из противоположных сторон — но, по Губайловскому, любое из абсолютных начал, вынесенных в заглавие эпоса, несет глобальную гибель.Однажды в школьном детстве нам предложили угадать: каково будет соотношение кислорода и углекислого газа в мире разумного будущего, светлой утопии ноосферы?Я решительно свела к минимуму газ «плохой», «вредный», выдыхаемый, дав разлиться по ноосфере газу «хорошему», вдыхаемому. И удивилась, когда учительница поправила.
Соотношение газа плохого и газа хорошего должно оставаться неизменным во имя жизни. И, значит, не победой льда или пламени восстановится гармония бытия. Они у Мартина, как углекислый газ и кислород, этически не маркированы.
Но это не значит, что мир его не различает добра и зла.В мире Мартина борются не пламень и лед, а человеческое с нечеловеческим.И думаю, зло в его обреченном мире — это неспособность человека расслышать близость великой зимы и великого пламени.И — отступиться от возни престолов перед глобальной угрозой.«Ибо, как во дни перед потопом ели, пили, женились и выходили замуж, до того дня, как вошел Ной в ковчег, и не думали, пока не пришел потоп и не истребил всех…», — говорится в Евангелии о будущем конце мира.Катастрофизм сознания в антирелигиозном эпосе Мартина исполняет роль последнего источника нравственной силы.
И в этом смысле сверхсюжет «льда и пламени» удивительно точно совпадает с судьбой современной европейской цивилизации.Способной оставить игру и вспомнить о законах, гармонизирующих мир, только перед лицом большого вторжения.Это у них там близко — зима.На нас движется — огонь.Несущий страшную справедливость заигравшимся на цивилизационном престоле.

Рубрики
Критика

Знаю, куда (Новые смыслы сказочной колеи: романы о путешествии детей в страну смерти)

Проще заметить, чем эти книги не стали, из каких контекстов выпали.

Например, это сказки — и рассказываемые вроде бы по наезженной колее: оставшись без присмотра папы и мамы, дети отправляются в иное царство за чудом, непосильным для них в реальном мире. Из Проппа придет на ум: «нарушение запрета», «ликвидация недостачи» — и сказка скользнет мимо пугнувших призраков небытия, потому что цель ее — волшебство, дары, победа, а путешествие за границу жизни этой цели служит.

Но что если смерть в сказке не метафора, а иное царство не средство добычи даров?

Тогда путешествие детей в загробный мир превращается в прямое исследование вопросов живых о смерти, выполненное непрямыми средствами.

И дети здесь — не персонажи сказки, а наша проекция. В жанре литературы янг-эдалт взрослый читатель сам проходит испытание игрой — влезает большим, вылезает маленьким, и этот обратный рост вполне соответствует самоощущению человека перед лицом того, что непостижимо.

Тема смерти — одна из топовых в современной детской литературе, ориентированной на скорейшее сокращение разрыва в опыте и знаниях между детьми и их родителями. Казус в том, что в отношении вопросов смерти этот разрыв едва заметен. Читающие мамы и продвинутые критики обсуждают приемы и риски разговора с детьми о смерти так уверенно, будто взрослые сами не спотыкаются об эту тему.

Четко и точно обозначила задачи литературы для детей о смерти главный редактор интернет-журнала «Папмамбук» Марина Аромштам: «Современные книги пытаются говорить с детьми о смерти совершенно иначе, с иных позиций. Это ответы на детский вопрос «Правда, что я умру?» и подростковый запрос «Объясните мне, что это значит! /…/ Тут решается психотерапевтическая задача: нужно помочь ребенку назвать все своими словами по отношению к самому себе и помочь «преодолеть» открывшееся ему знание».

Удивительно только, что сказано это о сказочном романе Фриды Нильсон, вдохновившем меня на этот обзор. Очевидно — в том числе и благодаря этому роману, — что язык сказки не подходит для «объяснения», потому что не «называет все своими словами». И современные романы-сказки о приключениях детей в царстве смерти содействуют не терапии, а новым суевериям: работают не со «знанием», а с тем, что нам его заменяет.

Это другая задача: показать не смерть, а выбранный нами способ выживать в ее перспективе.

Современная детская литература о смерти, оперируя мифами как фактами (например, скандальная псевдоэнциклопедичная «Книга о смерти» Перниллы Стальфельт) и игрой как образцовым опытом проживания («Самые добрые в мире» Ульфа Нильсона), читателя взрослит. А сказочные романы о царстве смерти, напротив, раскрывают в каждом взрослом ребенка, придумывающего альтернативную трактовку там, где сказанное старшими его не удовлетворит. Это смотр наших личных спекуляций на теме смерти, это прорыв к тому, что болит в связи с ней, и попытка выжать за эту боль компенсацию смыслом.

Чистое ребячество, в котором признаются за нас эти романы-сказки.

«Придёт и твой черёд проехать на этой повозке»

Фрида Нильсон. «Тонкий меч». Роман. / Пер. со швед. Ольги Мяэотс; ил. Маши Судовых. — М.: Манн, Иванов и Фербер, 2019.

Марине Аромштам роман показался «смесью из обрывков ночных кошмаров»: «В мире, где правит Господин Смерть, нет ничего романтичного. Там живут какие-то странные существа — племена антропоморфных свиней, собак и полуптиц. А они, в свою очередь, отсылают к древним языческим представлениям, полным оборотней-богов с головами животных».

Меня же поразила образная эргономика сказки, намеренно располагающей теми представлениями о мире, которые доступны ее несовершеннолетнему герою.

Мальчик Саша, у которого от онкологического заболевания умирает мама, попадает в царство смерти, как водится, внезапно и чудесно: однажды ночью, не застав ее, уже не поднимавшуюся с постели, он бросается в погоню за лодкой Господина Смерть и, сам не заметив как, оказывается в «совсем ином месте», откуда «не увидел другого берега». Но то, что он встретит в своем сказочном походе за мамой, вовсе не выглядит «иным» и постоянно передает приветы на тот берег, откуда он прибыл.

Роман недаром открывается сценой, настолько оторванной по настроению от драматичного загробного странствия, что забывается начисто, а зря. Отец и сын проводят на берегу моря день отдыха — рутина счастливого детства, не поджидай их дома сумрачная безнадежность. Лодки у моря, настороженный орлан, отгоняющий их от своего гнезда, сбежавшая от соседа свинья, которую они помогают поймать, домашние псы, показавшиеся им навстречу, — промелькнувшие образы затираются тяжким ожиданием неизбежного.

Но вот у первого же незнакомца в загробной стране мальчик видит синие глаза и блестящий пятачок, как у реальной свиньи из забытого утра. А длинноухая принцесса из другой области загробья до умиления напоминает ему любимую собаку. По всему царству смерти рассыпаны детали, которые герой то и дело припоминает: вот так же, как дома, пахнет псиной, вот ваза с пионами, какие папа срезал у них в саду и приносил маме, вот тот, кто замыслил его предать, развел свой одинокий костер, и дым напоминает мальчику о том, как папа жег листья, вот гравий вокруг дома Господина Смерть — такой же, как возле их дома, где папа сейчас, пока они с мамой оба в сказке, остался совсем один.

Немногословные пейзажи романа овеяны именно что романтикой, неброской, но трогательной потому, что служат напоминанием о самом для мальчика дорогом. Свинообразные обитатели деревни хильдинов уродливы и свирепы — но герой запоминает, как его новый друг вдыхает «блестящим пятачком» запах куртки своей чудовищной матери. Он любуется дымом над деревней, восхищается ароматом терновника, ему весело играть под дождем в лесу, а в доме королевы собакообразных спартанов он, несмотря на тревогу и горе, взбудоражен: «Только подумать — я оказался в настоящем замке!» Королева будто бы разделяет его настрой, приободряя обещанием «приключений», хотя это слово идет вразрез с безнадежной целью его странствия. Надо заметить, и начинается путь с ноты радости: с образа «сверкающего прекрасного моря».

При всей причудливости образов романа, в нем нет до поры ничего, что стало бы для героя разочарованием или сюрпризом. И то, что маму увезут на лодке, он знает до отплытия — сам и подсказывает ей, как всё будет, когда в тревоге выспрашивает, что значит умереть. Мама предлагает ему «представить самому» царство смерти, где «так же, как здесь, и в то же время всё по-другому». И вот роман прорезает царство смерти насквозь, но словно и не покидает пределов детского воображения, которое оживлено возможностью оборвать ожидание неизбежного и начать действовать.

Это баюкает, создает чувство попадания не только в «настоящий замок» — но и в «настоящую» сказку. Автор усиливает достоверность жанра, основав царство на сказочном приеме троекратного повтора.

В царстве смерти Фриды Нильсон «обитали только три народа», потому что столько и нужно для службы делу Господина Смерть. Царство открывается как всего лишь путь: по морю на лодке, по пустоши в повозке, в горы на крылатом стуле, — и три народа работают на этом великом переходе, подновляя и направляя волшебный транспорт. Трижды на пути к цели мальчик видит средства последнего передвижения душ, трех друзей и спутников встречает он в каждой из областей царства. И когда народы сходятся на своего рода всесмертный тинг, мы предчувствуем толкиновскую кульминацию битвы пяти воинств, хотя сторон в конфликте, понятно, три.

Подыгрывая ожиданию героя, что по правде — это как в сказке, автор вводит узнаваемые сказочные элементы. Герой готовится сердцем узнать мать в новом сказочном обличье: ведь он уже понял, что в стране смерти каждый превращается в представителя одного из трех народов. Садовник-спартан испытывает героя — заставляет его лезть на вершину мусорной кучи и, когда тот готов сдаться, намекает: не думает ли он, будто маму вернуть ему будет легче.

Зачем это нужно? Зачем сказке все время подчеркивать, что она правда сказка и всё случится так, как в ней от века положено? Затем, чтобы со священным трепетом и верой в предназначение героя нам переступить порог Господина Смерть и тут столкнуться с открытием, в котором мы узнаём наконец не сказку, а себя.

Восхождение — а путь мальчика Саши к Господину Смерть лежит, по традиции, не только по горизонтали — на север, но и наверх, — обрывается снижением и образности, и пафоса сказки.

Сердце надрывается, когда вспоминаешь, как всю дорогу к цели, на пределе душевных сил, мальчик готовил себя принять то страшное, невообразимое, что откроется ему в чертогах Господина Смерть. Путь к нему — это путь к принятию утраты, к тому, что мама действительно умерла и не будет прежней. Он уговаривает себя заранее согласиться на то, что исчезнут не только ее привычный облик и красота, но, может быть, даже память о нем и отце: «Мамы могут меняться. …Но их не перестаешь любить».

Что делает сказку Фриды Нильсон новаторской и современной в моих глазах, так это правдивое раскрытие пределов безусловной любви. Мальчик оказался готов ко всему, кроме того, что мама не захочет с ним уйти. Но не сама ли она говорила на одре болезни: «Я так сильно люблю тебя и папу, что моя любовь превыше всего»? И вот, оговаривая торопливо, что никогда себе этого не простит, упрашивает сына выбрать между нею и отцом, апеллируя снова к любви — любви Господина Смерть, которая ее «излечила»: «…Он сильный, и его любовь тоже. Я должна выбирать между небытием и жизнью здесь». И Господин Смерть именем любви к ней гонит ее сына прочь: если мальчик останется в его доме, она «никогда не станет по-настоящему моей». А те, кто, по законам царства смерти, «принадлежат» Господину Смерть всей душой и новым телом, во имя любви проливают кровь свою и соседей в бессмысленных битвах: «наша кровь — это любовь к Господину Смерть, и она никогда не иссякнет».

Это несовершенство, негероичность любви — или, в зеркальном отражении, ее пустой героизм, оборачивающийся ревностью и враждой, — резко приближают сказку к читателю.

Во-первых, потому, что уравнивают всех участников интриги. Роман разбивает сказочный треугольник грозного агрессора, неподдающейся жертвы и безупречного спасателя.

«Необыкновенный правитель», чье «могущество непостижимо», на защиту которого поднимается всё царство, возмущенное попыткой мальчика отбить назад добычу смерти, оказывается вертлявым себялюбцем, обращающим в шутку сказочный пафос. Верность трех народов законам царства ему только докучает, ведь сам Господин Смерть — первый их нарушитель: хвалится тем, что не дал маме мальчика умереть. Игнорируя тот факт, что «по-настоящему» ему могут принадлежать только умершие.

Неприкосновенный для зла и иронии образ умирающей матери начинает оплывать еще на нашем берегу, когда мальчик переименовывает маму в Семиллу: «Когда я услышал, что она умрет, я перестал называть ее мамой. Не мог: это было слишком больно». Под новым именем героиня теряет способность быть сильной, заботливой, верной и бесстрашной: из матери она обращается просто в человека, уязвимого перед страхом смерти, и между отцом мальчика и Господином Смерть, словно опять девушка на выданье между двумя женихами, выбирает того, кто кажется сильнее.

Наконец, нас ждет крушение образа героя, который в финале миссии по спасению восстает против того, что им двигало. «Никогда не стану радоваться этому выздоровлению! Я бы охотнее увидел, как он извлекает твою душу! Лучше бы мы похоронили тебя под могильным камнем, на котором написано твое имя», — думает мальчик, и в этот момент Семилла и ее сын стоят друг друга: она предлагает ему выбрать между скорбящим отцом по ту сторону моря и веселой мамой во власти чужака по эту — а он мысленно возвращает ее к выбору между жизнью и его любовью.

Из равенства героев следует другая особенность, приближающая к нам эту невероятную историю: Фрида Нильсон по-новому отображает конфликт детства и взросления, традиционный для сказок, романтизирующих возраст фантазий и веры в волшебство.

Марина Аромштам сопоставила «Тонкий меч» со «Снежной королевой», а я вспомнила Джеймса Барри: Господин Смерть куда больше похож на заигравшегося пирата, чем на богиню небытия. Черты мужчины-соперника: запах «мужского одеколона и пота», необыкновенная волосатость, — сочетаются в нем с проявлениями инфантилизма: халат в пятнах от сладостей, за столом облизывает крошки с пальца, боится, что его вынудят помыть посуду и во избежание велит никому пока не брать чистые приборы, от разговоров отшучивается и битву, разыгравшуюся во имя его безопасности, предлагает враждующим сторонам заесть тортом. И Семилла ему под стать — напомню только, как она оправдывается перед сыном, что сама в пятнах от тортов: «Ну что в этом ужасного? Есть-то все равно нужно».

Это в духе нашего времени: развенчание взрослого, приближение его к ребенку в разговоре на равных, обнажение человечности как слабости, ввиду которой взрослый тоже имеет право на страх, слезы, ошибки и смешные привычки.

И владыка другого берега моря, и его возлюбленная, и преданные ему зооморфные вассалы — пленники острова Небывалого, где не растут. Но детскость их — особого происхождения: от страха утраты. Обитатели царства пытаются сокрушить фантастическую надежду мальчика вернуть маму — а сами так дрожат над своим Господином, будто с ним в самом деле может что-то случиться. Господин Смерть забрал Семиллу живою — но это значит, что он единодушен со своим малолетним противником: тоже не хочет потерять ее такой, какая есть. Семилла сделала свой выбор, и кто мог бы ее за это осудить? — но ей не хватает сил сделать следующий шаг и отпустить сына обратно к отцу, в мир живых.

Нет, в романе некому научить мальчика принимать смерть, и в этом, полагаю, сказывается точная художественная интуиция Фриды Нильсон: она не пытается справиться со страхом и утратой рационально. Всю дорогу Сашу одолевает недоумение, и из романа можно выписать маленькую энциклопедию вопросов о смерти, но полученные ответы не рассчитаны на пришельца с нашей стороны моря. Куда ясней царство говорит с ним в молчании, на языке образов.

Господин Смерть вызывает усмешку, ужас и отвращение — и это полная неожиданность после того, как мальчик трижды, будто околдованный, замирал в созерцании его транспорта. Описания лодки, повозки и крылатого стула не очень трогают — но мы видим их глазами мальчика и полностью доверяем его восхищению. Троекратно подчеркнутая в романе хрупкость последних средств передвижения души — лодку смолят полевыми колокольчиками, повозку моют розовой водой, обивку стула меняют после каждого путешествия — становится метафорическим выражением неприкосновенности, неуловимости тайны смерти. Транспорт Господина Смерть манит и зовет героя — и в финале оказывается куда более праздничным образом царства, нежели бесконечным пир сладостей и «беспорядочный» крокет в доме его властелина.

Почему так? Потому что лодка, повозка и стул причастны таинству смерти, которое в романе открывается как рождение в мир иной. Фрида Нильсон создает образ вынимания души из тела, будто младенца, которого бережно пеленают и до поры никому не показывают. И любовь обитателей царства к Господину Смерть оборачивается любовью к родителю, а то и богу, сотворившему новое существо: свинью-хильдина, птицу-гарпира или собаку-спартана. Даже покидая царство, мальчик, можно сказать, оглядывается на смерть: задумывается, кого в назначенный час извлекут из его тела для новой жизни.

Семейный психолог Людмила Петрановская замечает, что в сказках злая мачеха и добрая мать — это двуединый образ, воплощающий неумение ребенка соединить хорошее и плохое в одной личности. Подобный ход делает Фрида Нильсон в отношении смерти: наше неприятие конца и разлуки олицетворяет в отталкивающих чертах Господина Смерть, наш трепет перед неведомым — в сказочном обаянии странствия к нему. И тут открывается последняя тайна Господина Смерть: хотя роман ставит его на вершину пути из нашего мира в иной, вовсе не к нему этот путь устремлен. Бесконечное веселье у него дома — пародия на загробное торжество, потому что перед нами — пародия на бога. К финалу романа становится ясным, что у Господина Смерть нет ни всемогущества — мальчик открывает, что Семилла исцелена вовсе не силой его любви, ни всезнания — потому что мальчик узнает тайну царства, неизвестную там никому, включая властелина, ни всеблагости или всеправедности — ведь он нарушает закон царства ради прихоти и легко сменяет радушие на жестокость ради выгоды.

«Я просто не смог бы забрать всех к себе! Нельзя так загонять себя на работе», — наставляет Господин Смерть мальчика, и то, что в глазах его подданных освящено таинством нового рождения, оборачивается всего лишь служебными обязанностями одного из многих работников на ниве смерти.

«— Это неправильно! — заявил я». Перелом в предустановленной логике сказки, против которого протестует мальчик в доме своевольного владыки, символизирует саму неправильность смерти — то, что она и не бывает никогда: ни правильной, ни ожидаемой, ни сказочной, ни справедливой. Потому что она — великое нарушение жизни, нечто, лишенное силы творить и в этом противоположное богу и подобное тому, в честь кого Господин Смерть выступает в романе повелителем мух, исполняющих для него роль вестниц об умирающих. И дело не в том, что он злой. Он не злой — он просто часть той силы, с которой невозможно человеку пойти на компромисс: она-то не уступает — не упускает своего. Мальчик Саша это чувствует и безыскусно выражает детским аналогом вопля «не верю!».

В противопоставлении разящего меча Господина Смерть и деревянного, игрушечного меча мальчика Саши (просто палки, заправленной в пижаму) слышится отдаленное эхо традиции охристианенных сказок, в которых герой побеждает не силой, а слабостью: попирает Господина Смерть, согласившись на смерть собственную. Метафору «тонкого меча», вынесенную в заглавие романа, можно прочесть как гимн безоружности, которая одна в традиции европейской литературной сказки дает силы в поединке с неодолимым.

Но традиция эта выглядит в книге Фриды Нильсон спрямленной. С самого начала мальчик Саша надеялся «перехитрить Господина Смерть» — и в этой задаче слышнее удаль молодца из фольклорной сказки, чем идея искупления. Лев Аслан в «Хрониках Нарнии» воскрес, потому что взошел на жертвенный стол добровольно и безвинно. Гарри Поттер вернулся, потому что готов был идти до конца, и только Дамблдор намекает, что с самого начала рассчитывал: именно эта решимость сработает против дрожащего за себя врага, наглядно продемонстрировав торжество любви над страхом смерти. У Фриды Нильсон герой «рисковал» — словно выиграл: выжил потому, что верно угадал законы иного мира, и несмотря на то, что до последнего надеялся избежать удара Господина Смерть.

Не справившись с примирением образов красоты и коварства смерти, роман выбирает уход в измерение, для которого антиномии не важны, в котором каждый может по очереди побывать то мальчиком, отправившимся выручать маму, то похитившим ее Господином Смерть. Игра на мечах казалась репетицией главного сражения, но выросла в самостоятельную ценность. В эпилоге романа Саша предвидит за неизбежностью собственной смерти — возможность стать тем, «кто сможет продолжить игру». И в этом он солидарен с Господином Смерть, защищающим юных друзей героя от родителей, которые пытаются их воспитывать: «Словно вы еще не стали самими собой, а только станете в будущем». Вечное детство без будущего утешает героя подобно тому, как вдохновляет его игрушечный бой без победителей и побежденных.

«Всё, что делает человек… в каком-то смысле он делает для того, чтобы не умереть», — замечает мальчик по ходу романа, и жизнь там, где худшее позади, привлекает свободой от борьбы со смертью. Это возвращение в беззаботное детство кажется утопией очень усталого взрослого человека. Вспоминая роман, я представляю его как компьютерную игру мечты, в которую никогда не играла: такую, где можно долго брести по наполненным негромкой визуальной поэзией местам, не сражаясь и не рискуя погибнуть.

Художественная чуткость в сказке Нильсон победила идею: у ее царства смерти нет месседжа для читателей, кроме обаяния, которое странным образом заставляет и героя, и нас самих примириться с тем, что однажды мы встретимся с Господином Смерть и примем его за любимого бога, несмотря на пережитое к нему отторжение. Мысль о том, что царство смерти населено душами, обманувшимися в любви и закрытыми для истины о своем создателе, могла бы стать сильной метафизической концепцией романа, если бы его автор не была к поискам истины куда более равнодушна, чем к узорам на лодке Господина Смерть.

«Сделал — получи»

Юлия Яковлева. «Дети ворона. 1938 год»; «Краденый город. 1941 год»;

«Жуки не плачут. 1943 год»; «Волчье небо. 1944 год». — М.: Самокат, 2016—2020.

В этом цикле «ленинградских сказок» задумано пять книг, четвертая была представлена в конце минувшего года, а пользователи «Лабиринта» уже вовсю спорят, с какой по счету книги автор начал исписываться — и можно ли вообще критиковать такую увлекательную, важную, до слез пробирающую литературу.

Главное достижение Юлии Яковлевой — изобретение системы художественных средств, благодаря которым невероятный масштаб противоречий нашего прошлого — а четыре романа повящены, последовательно: репрессиям тридцатых, блокаде, эвакуации, гражданской жизни в годы Великой Отечественной войны, — вмещается в небольшой приключенческий роман с абсолютно внятным, логичным сюжетом.

И в этой занимательности нет уступки читателю: в интервью автор признается, что вовсе не считает свои сказки детским чтением, да и детей выбрала на главные роли интуитивно, только потом оценив, как это усиливает драматичность повествования1 .

Первое открытие Яковлевой — искусное владение сказкой как щитом, принимающим на себя атаку реальности. Велик соблазн выдать слова одного из героев за девиз автора: «Иногда лучше придумать и поиграть, чтобы спрятаться от того, что было взаправду». Но в том-то и дело, что сказки Яковлевой ни в коей мере не отгораживают от правды. Они ее только дозируют, излагают на языке символов и аллегорий — это переупаковка смысла, но не его сокрытие.

При этом вместительность образов разнится. В худшем случае получается язык плаката, новая карикатура из старого «Крокодила»: «каменные ватрушки» — города, которые одно чудище-государство, воюя, скармливает другому, безглазые «серые существа» с зубастыми ротиками, которые лезут из нутра героя-мальчика под менторскую ремарку автора, что это, мол, его прежние мысли, из-за которых он подозревал врагов в самых близких, винил жертв репрессий, «Не сомневался. Не спорил. Не боролся. Боялся», гигантские «жуки»-танки — аллегория безрадостной военной победы, равняющей своих и чужих с землей, а землю с погостом.

Зато в лучшем случае вырастает многослойная фантазия, которую можно воспринимать просто как страшную сказку, не считывая намеки, а можно — опознать как ключ ко всему, что было прочитано, насмотрено, услышано и заперто в подполе памяти о войне, репрессиях и блокаде.

Визитная карточка Яковлевой в этом смысле — образ людоедки из «Краденого города», неожиданно румяной на фоне угасающих блокадников, увлекающей героя-мальчика в жарко натопленную кухню. Дело происходит в фантастическом измерении романа, располагающем к появлению ленинградской Бабы-яги. Но за образом тянется такой документальный шлейф, что только начинающий читатель отделается легким испугом — а тот, кто постарше, уйдет в переживание известных ему фактов.

Тут мы подходим ко второму открытию Яковлевой: ее романы коммуникативны, это вполне современное искусство, потому что высказывание в них меняется в зависимости от воспринимающего. Меняются и глубина погружения в сказку, и драматический накал.

Так, в «Краденом городе» на всю катушку использован образ нападающего на детей города: это и принципиальное высказывание автора о бунте бывшего Санкт-Петербурга против большевистского передела, и удачно найденный вход в сказочное измерение города, постепенно впускающего героев в свое каменное зазеркалье. Хотя можно прочитать иначе: месседж автора не заметить и принять бунт камня за сказочную условность, одушевляющую неживое, — или, наоборот, ни на йоту не поверив в сказку, предположить, что падающие на детей вазы с балконами и город, который не двигается, сколько по нему ни иди, — всего только прозрачный образ истощения и болезненных галлюцинаций.

Меня также впечатлил эффект предвидения, которым читатель Яковлевой вроде как наделен. Особенно сильно он срабатывает в первой и второй книгах, в сочетании с точно уловленной детской логикой и психологией. Автор показывает беспечность героев, не сразу понимающих, что с ними случилось и что теперь их ждет.

В первом романе главные герои пятикнижия — Таня, Шурка и малыш Бобка — остаются без родителей: их арестовали, но дети некоторое время поддерживают заведенный домашний уклад, а когда соседка тайком передает им от мамы кошелек с деньгами и повеление немедленно переселяться к тетке, они находят по-детски убедительные доводы, чтобы кутнуть в кондитерском магазине: «Зачем это маме так делать?» — «Потому что она наша мама! Самая лучшая мама на свете!» Автор умело докручивает напряжение, показывая, как вечером на пути домой упакованные сладости кажутся усталым детям тяжелыми, как камни: это тяжелеет жизнь, напитываясь горем и лишениями; в ту же ночь соседи изгоняют их из комнаты в коммуналке, и дети ночуют на чердаке, отвоевывая остатки дневного пира у голубей.

Эффектный трюк с неполученной посылкой исполняет автор во втором романе. В начале книги Шурка выслеживает тетку, набирающую вкусностей, и сердится, когда видит, что все их она отправляет почтой по незнакомому адресу. В самые тяжкие дни блокады дети добегают до старой разбомбленной квартиры в фантастической надежде раскопать там нычку еды — но выходит еще чудесней: как раз приходит почтальонша с посылкой тех самых вкусностей, помеченной загадочной фразой «адресат выбыл» и именем мамы. И снова нож в сердце читателю: дети очень выручены этой посылкой, но больно видеть, как они рассовывают дары, приговаривая «мамочка… миленькая…», и с той поры принимаются усерднее надеяться на ее возвращение.

Столь же сильная сцена во второй книге — «коровий» пир в доблокадную пору: при соседке убило снарядом корову, она решила наделать запасов, но, напуганная обвинением в паникерстве и неверии в победу советских войск, по-быстрому накрывает обильный мясной стол для всех жильцов коммуналки. До нее, как и до большинства соседей, не доходит, что значит эта трапеза: несмотря на победную поступь дикторских голосов, война подступает к Ленинграду.

Ловкость в управлении контекстами показывает еще одно открытие Яковлевой — и оно тоже характеризует ее книги как остро современные. Ей не нужна охватность эпопеи и государственный масштаб, чтобы описать страдания народа. Широта обзора в ее романах кухонная. И дело не в том, что герои — дети, которые чего-то недопонимают. А в самом устройстве современного взгляда: умении рассмотреть сколь угодно большой вопрос изнутри частной жизни. Нам достаточно образа громилы-надзирательницы в детском приюте, из книги которой выпадает таинственное дореволюционное фото, чтобы понять суть революционной перековки. Нам хватает образа дворничихи, которая прибирает себе комнатку за комнаткой и стопку за стопкой — хлебные карточки и гибнет в доме, где воцарилась, или образа соседки, которая помогала сироткам-героям до тех пор, пока голод не взял за горло так, что она, подглядев вкусности «от мамы», ломится к ним в дверь с нечеловеческой силой, — чтобы понять испытания человечности в блокаду. И выживание в эвакуации наглядно показано в контрапункте образов молодой матери, принявшей к себе братьев Шурку и Бобку, и молочницы, которая уже жалеет, что подписалась за работу платить этой женщине молоком, и очень раздражает мальчишек, и кажется им злой каргой, пока однажды они не спрашивают себя, в самом ли деле она старуха.

А вот чего не хватает — так это художественной интуиции самому автору, которая, несмотря на явную удачу своих образных находок, не может удержаться от рационализации. Мне кажется, секрет тут не только в публицистическом темпераменте автора, но и в природе рассказываемой ею истории: слишком еще сильно, значит, среди писателей убеждение, что их обязанность, говоря об истории и стране, — обобщать, делать выводы, учить. Но в романах Яковлевой нет художественных предпосылок для обобщений. Как панорама они слабы, условны — это не их язык. И от нехватки средств автор срывается на прямую пропаганду, причем, что особенно жаль, делает это в первой же книге: «А может, никакого Ворона не было? Не существовало вообще? Ни с крыльями, ни без. Ни с клювом, ни с человеческим лицом. А может, были только людские подлость, жадность и трусость». И — тривиальность, добавим мы к перечню грехов.

Пикируя на врага, подобными выражениями уже не раз поклеванного, сказка перестает летать. Проступает вымученный и вмененный к усвоению пафос. «Война… катила прочь из советской страны. Вот только никто не мог подтвердить, какие мы грозные: прогнали врага», — мстительно всовывает автор свои пять копеек в фантастическую сцену третьего романа: Бобка, пожелавший уничтожить всех врагов до одного, бредет по остывающему полю битвы, боясь смотреть себе под ноги. Увы, тут Яковлевой в самом деле не хватает масштаба восприятия: она спрямляет, не удерживая тонкости и сложности открывающейся читателю правды жизни. Впрочем, возможно, стоило изобразить мальчика, боящегося на гиблом поле «наступить кому-нибудь на руку», чтобы показать деткам, как опасно уступать гневу и ненависти.

Мерцающая художественность Яковлевой сказывается и на образе и функции иного мира — самого запоминающегося из ее открытий. Независимо от смены года и сюжета, в каждом романе наступает момент выворота реальности наизнанку, а для героев — встречи с властителем изнаночного Ленинграда, загадочным незнакомцем в шляпе.

Мы отметили, что сказочный язык помогает правде жизни выказаться по-новому: внятно и емко, — но верно и обратное: взаимодействие с реальным страхом и фактом смерти наполняет сказочную реальность особенной правдивостью и силой.

Царство сказки у Яковлевой — это каждый раз царство смерти, но для читателя оно не выглядит одним и тем же пространством, так что прием не приедается.

В первой книге вывернутый Ленинград воплощает аллегорию социальной смерти: здесь герой, как другие враги народа и их дети, живет невидимо для благонадежных граждан. Изображено доходчиво, но очень уж прозрачно, так что при перечитывании удивляешься, что очередь просителей к Ворону за арестованных близких, воровство беспризорников и серый приют с буквально чуткими, прорастающими ухом и глазом стенами, принадлежат не бытовой, фантастической части романа.

Куда объемней иллюзия в книге второй — тут и впрямь узнается поступь сказки, которая вроде как укрывает истощенных блокадой героев-детей: баюкает среди зимы весенним теплом, являет вдруг повеселевшую тетку, зовет в пахнущий шоколадом лес. Но герои быстро понимают, что именно здесь им предстоит решающая борьба за жизнь друг друга, включающая жестокий выбор между родным человеком и посторонним, потому что царство впускает ласково и бесплатно, но за возвращение требует платить. Замечательно придумано, как героям удается расплатиться в призрачном трамвае волшебной монеткой, полученной ими от убитого на войне знакомого. Тут всё по правилам сказки — и одновременно по букве быта: с непримиримой кондукторшей, с доводом, что малышам проезд бесплатный. Более того — в этой сцене проступает реальное понимание, что в войну одни люди погибают за других и добрый знакомый кажется разом жертвой и вершителем подвига.

К третьей книге образ царства изнашивается, и автор переименовывает его в «страну младенческих снов», наделяя новой функцией: здесь можно разыскать пропавших без вести. Впечатляет образ новорожденного, чьи беспорядочные и жалкие движения во сне, оказывается, отражают его «реальное» перемещение по царству сна в поисках отца. Еще интереснее новый элемент — превращение в животное. Внезапно получив облик кошки, девочка Таня проделывает огромный путь из эвакуации в Ленинград, и тут умение автора отразить мир в капле воды работает в полную силу: только кошкой девочка смогла подобраться к сгоревшим деревням и заглянуть в глаза врагов над ямой с еще не остывшими телами расстрелянных.

А вот в четвертой книге реальность начинает сказку перерастать.

С одной стороны, это органично: герои растут, и Бобка, задумав сотворить себе волшебного помощника, который помог ему когда-то в блокаду, обнаруживает, что теперь из них двоих малыш — это его волшебный спутник, и придется в сказке всё находить и решать самому, а Таня, подобравшись было к границе сказочного леса и не заметив этого, возвращается к куда более притягательным сейчас для нее фронтовым товаркам.

С другой стороны, видна усталость приема. Автор слишком долго идет по следу волшебного мишки-помощника из книги второй, но интрига: кому достанется оставшийся от него глаз, — скорее тянется, чем куда-то ведет. Образы патрульных сфинксов в изнаночном Ленинграде приятно пугают, по загробному лесу автор дважды прогоняет призрачный полк и заставляет героя прятаться от чудовища — но все это воспринимается в отрыве от жизненной подоплеки, словно работает не на эту конкретную историю, а на эффект ужаса безотносительно смысла. Досадны в последней книге повторы. И функциональные: волшебный мишка во второй книге погиб — но к четвертой книге автор вводит нового персонажа-ребенка с тряпичной куколкой, будто, как Венди, считает, что в доме непременно должен быть малыш. И буквальные: автор слово в слово повторяет описание дома, откуда герои выехали, видимо, думая, что нагнетает предвкушение скорой встречи разлученных эвакуацией братьев и сестры, но на деле сгущая скуку.

В четвертой же книге происходит и досадное уточнение образа властителя царства смерти — которое здесь не может не выглядеть сужением. Скользкость, неуловимость, многоликость этого персонажа, подобно многофункциональности вывернутого Ленинграда, была куда содержательней.

В первой книге он (не исключаю, что и случайно: мимолетный образ, который автор потом подхватила и сделала центральной находкой) предстает как провокатор и пропадает без следа. Во второй является с атрибутом посланника смерти — скрипящей телегой — и помечает крестами дома и людей, предвещая войну и гибель. В третьей — это детский врач, замораживающий время. Наконец, в четвертой — военный чин, поймавший одного из героев в момент нарушения общественного порядка.

Бытовая ипостась героя сигналит о том, что это не просто взрослый, а тот, кто наделен властью, умеет отвечать и решать. «Все взрослые у Яковлевой живут на пределе, кричат, нервничают, проигрывают», — делает слишком широкое обобщение критик Сергей Сдобнов2 . Скорее, автор показывает, что взрослые страдают от того же и так же, как дети, но не имеют запасного выхода в сказку. Но факт в том, что реальные взрослые в книгах Яковлевой противоречивы, потому что они просто люди, а властитель царства смерти — не человек и потому сверхвзрослый: несмотря на страх, именно у него дети выспрашивают суть того, что с ними случается, именно к его подсказке и помощи прибегают.

Сверхгерой этот однозначно заявляет, что он «не смерть» — в то же время во второй книге вполне прозрачно сказано, что он «превращает в кукол» (а кукла тут — уже введенный автором эвфемизм смерти), и показано, как он ждет у постели угасающего Бобки, предвкушая и не торопясь, — так, как традиционно ведет себя вестник конца.

И вот в четвертой книге роль его вдруг прописывается в программке — хотя и невнятно, через прерывистое бормотание одного из героев, пересказывающего то, что «Не смерть» ему вроде как говорил, да мы не слышали. Деталей так мало, а вопросительных знаков так много, что я не сразу соображаю проверить догадку — и точно: таинственный знакомец плавно превращается в бога войны и смерти Одина. Это, по крайней мере, объясняет, куда через две книги вела ниточка, вдетая в волшебный мишкин глаз. Но разрывает связь с реальностью советского прошлого. Создается впечатление, что, по мере того как герои перерастают сказку, та скукоживается до пугалки с мистическим флером, за которым ничего нет, зато красиво.

В то же время приятно выяснить, что не обознался, подловив автора на дублировании чужого эпизода: в первой книге Яковлевой герои спасаются, как в «Коралине» — швырнув в преследовательницу котом, — и вот в четвертой становится понятно, что рифма с Нилом Гейманом не случайна.

В одноглазом сверхгерое проступает авторский дефект зрения. В четвертой книге автор спускает с тормоза свой дар карикатуриста. Средствами школьной дразнилки она расправляется с антипатичным персонажем — молодым завучем, взявшейся преследовать одного из героев и попавшей вслед за ним в изнаночный Ленинград. Накал ярости автора не утихает — и персонаж не меняется. Похоже, автор сама не в силах последовать совету, против которого восстает нутро нелепой завучихи: ласка, мол, нужна. Картонной фигуре из романа все равно — однако Яковлева с тем же пылом расправилась с живыми людьми в книге второй. Мало кто в отзывах сумел пройти мимо оригинальной трактовки блокады, предложенной автором: это сам город мстит ленинградцам, выжившим из него прежних, дореволюционных хозяев. Автор упивается описанием красоты города без людей, но некрасиво выглядит проводимое ею сопоставление изысканных интерьеров и втиснутого в них бедного советского быта.

На фоне работы современной литературы по приятию истории во всей ее сложности, трактовка Яковлевой и впрямь оригинально нетерпима: ее романы не позволяют прошлое присвоить, впустить в себя иначе как страшилкой. Автор делает героическую попытку решить проблему национального покаяния единым жестом — заставляя героиню-девочку буквально испить чашу страданий, причиненных большевистским режимом, — но тут язык сказки ее подводит. Его щитовая сила работает в обе стороны: она гасит не только атаку фактов, но и действия героев. Чаша страданий остается всего лишь условностью — условием выхода из плена сказки. Как и роковой выбор героев, сбегающих из царства смерти на единственных санках и вынужденных оттолкнуть от них другого жаждущего избавления: дети немного поужасаются сами себе — и заживут в сюжете дальше, не пострадав от выбора и не утратив нашего расположения.

И тут нам приходится сказать о том, что, какой бы многофункциональной и многосмысленной ни получалась сказка у Яковлевой, есть то, с чем ей не справиться: с задачей установления исторической справедливости. Но именно это поручает автор своему центральному фантастическому персонажу, попрекающему напарника за жалостливость: «Дурак. В мире должен быть порядок. Сделал — получи. И жалеть их нечего», — и объясняющему героине подоплеку ее и братьев страданий: «Вы! Вы! Виноваты все! Добрые наследники злодеев! И те, кто просто видел зло и стоял рядом! Вы думали, сойдет? Никому не сойдет!»

Логика, достойная мстительного ангела Апокалипсиса — и вот уж такое развитие образа сверхгероя было бы вполне органичным циклу о сгинувшей советской империи. Только за мстительным крушением не проглядывает нового Царства. В свете которого человек, борющийся за последние санки с таким же жаждущим избавления, только и мог бы уступить.

И вот какого свойства современности все-таки нет в этом цикле — умения безоценочно вглядеться в то, что было. Да, в книгах выключен моральный императив: в одном из романов сказано, что, по ситуации, злые люди способны на добрые поступки, и наоборот, и автор вполне оправдывает этот закон, позволяя даже лучшим героям делать роковые ошибки и показывая отталкивающих персонажей скорее уязвимыми и зависимыми от обстоятельств, нежели злодеями. Но на фоне такой широты восприятия анахронизмом выглядит предложенная иерархия: дореволюционное население — ангелы (присутствуют в образе несчастной Мурочки, чей мишка попадает в руки наших героев, а также на картинах и фотографиях), идейные и благонадежные — демоны (хищница замужем за «человеком Ворона» во второй книге, недалекая завуч в четвертой, надзирательница, повариха и «серые» одноликие дети в приюте изнаночного Ленинграда — в первой), остальные — жертвы грехопадения. Яковлева воюет с тенями — и выигрывает, но как быть с тем, что вся история — тень того, что не только не исправить, но и не познать во всем достоверном сплетении причин и следствий?

Юлии Яковлевой удалось показать спектр проявлений и искажений человечности в исключительных обстоятельствах — и тот, кто самонадеянно вообразит, что мог бы тогда жить сверхчеловеком, пусть первым бросит камень в героев «Ленинградских сказок».

Но камень этот — в Яковлевой огород: ведь нет более старорежимной роли для писателя, чем роль судьи.

«Уйти так, чтобы снова оказаться здесь»

Сергей Кузнецов. «Живые и взрослые»: Роман. — М.: Livebook, 2019.

Об отношении Сергея Кузнецова к вопросам смерти красноречиво говорит один в его почти тысячестраничной книге эпизод.

И эпизод-то служебный, такой, что пролистнешь — в сюжете не потеряешь, и речь в нем о пятом лишнем, которого забудешь — не хватишься. Кузнецов пишет роман о Марине, Лёве, Гоше и Нике — четырех друзьях-школьниках, совершивших неоднократные вылазки в загробные миры и обратно. Это очень хорошие ребята, верные друзья. А пятый, Вадик, — плохой. Преследовал Нику в школе, третирует слабаков, и пойти бы ему по криминальным следам старшего братца, да тут в романе связки не хватило, и Вадиком пришлось пожертвовать. Впрочем, скорее всего, такого плохиша изначально запасали для сомнительной роли, на которую не годятся главные герои фэнтези.

Дело происходит в мире, похожем на позднесоветское прошлое из фильмов и книг, и описан мир на языке многоуровневой пародии. Кузнецов предлагает нам материализовать идею закрытости советского общества и представить, что граница между Союзом и Западом так же нерушима, как граница между живыми и мертвыми. Как живут там, по ту сторону, советскому человеку неведомо так же, как живому — что ждет его в результате последнего «перехода». И иностранцы пугают так же, как пугают живого призраки ушедших. Игра работает, и по ее логике граница вдруг становится не так уж прочна: из мира мертвых в мир живых проникают идеи, вещи, музыка и техника, как постепенно проникала западная культура в советский быт.

В романе —без числа точных попаданий в реалии детства тех, кто старше тридцати, но от них отмахнуться. Так работает двойной смысл этой истории: стоит читателю поверить, что речь идет о советском поздневековье, как его выбрасывает в зомби-сериал и подростковое фэнтези с миссией срочно спасти весь мир, — и наоборот, стоит в романе включиться разговору о трудностях перехода, загробной жизни и природе вечности, как метафизический провод перерубает аллегорией противостояния культур.

Легче ли Вадику от того, что убит он вдвойне недостоверным персонажем? Злодей Орлок — верховный маг, в смысле, изобретатель загробья — в результате неудачного нападения на заговорённую четверку главных героев утрачивает человеческий облик и возвращается в наш мир чудовищем — враз опознаваемой аллюзией на образ Фредди Крюгера, по отношению к которому сегодня если испытываешь трепет, то разве что — умиления ретро-хитом. Орлок знает о появлении четверки героев в загробье и шлет туда гонца — подобно тому, как пираты у Стивенсона оставляли мертвеца компасом на острове сокровищ. Гонца, вытесненного старшим братом из дома в морозную новогоднюю ночь, он заманивает в страшный подвал, где уже наготове волшебный его чемоданчик. Герои встретят гонца в мертвом Заграничье и, узнав о коварных планах Орлока, успеют спасти от страшных подвала и чемоданчика маленькую сестричку одного из них.

Остроумный ход, придающий какой-никакой демонизм киношной карикатуре на злодея и продвигающий героев в фэнтези-квесте к верховной цели: вторичному покушению на Орлока. Вот только меня от этих сцен, как ни перечту, тошнит. Играя в свои культурные коды и двойные смыслы, Кузнецов не рассчитал силу прямого, недвусмысленного слова: «Как? Вот так, — говорит Вадик. — Как меня убил. Снимал кожу. Резал на кусочки. Выколол глаза. … – Да, резал, — повторяет Вадик, — правой рукой. У него такая страшная правая рука… с ножами вместо пальцев… острыми как бритва. … он убивал меня три дня — три дня».

Хуже того — Кузнецов прямому слову не доверяет и подкручивает эффект, помогая читателю представить жалкость и беззащитность эпизодической жертвы своего сюжетостроения: Вадик «тихонько скулит» и «визжит, визжит от ужаса, срывающимся детским голоском», и «скручивается, сжимается, уменьшается, превращается в маленький плачущий комок, в крошечного ребенка, новорожденного младенца».

Считая, видимо, что дожал читателя, автор всыпает в щедро политую кровью и сентиментальностью почву зёрна книжной морали: Ника вспоминает, что «так его и не простила, пока он был жив», и позволяет мертвому, но достаточно убедительно плачущему от ужаса Вадику утешиться предложенной четверкой героев компенсацией — признанием, что этот плохиш, брат перекупщика и сам едва не вор, для них наконец стал «настоящим другом»: «Вадик всхлипывает последний раз, поднимает голову, говорит: – Чё, правда? Настоящий друг? — и улыбается».

Так пишут те, кто пишет невсерьез. В романе и без того встречаются эпизоды, напоминающие кальку с детской литературы средней руки, вроде: «Радостные воробьи орут как оглашенные, ручьи журчат вдоль тротуаров… В такой день хорошо даже на самом скучном уроке, особенно если сидеть у окна», — или конспект идеальной кульминации: «Задыхаясь и прерывая поцелуи, они бормотали слова, знакомые всем влюбленным, заурядные и каждый раз новые, звали друг друга по имени и придумывали новые, секретные имена, повторяли без конца «как хорошо!», «спасибо!», «любимая!», «родной мой!» … — и, конечно, снова и снова возвращались к самому главному: «сколько же времени мы потеряли!»…» Атаки же мертвяков в первой части трилогии наводят на мысль о застопорившейся новеллизации хоррора — недаром в последующих частях этот элемент и сюжета, и мира полностью исчезает.

Но история с Вадиком не про стиль — она про полноту включенности автора в текст, о которой скептически высказывается на «Лайвлибе» даже доброжелательный читатель: «Плохо Кузнецов не умеет, он феерически талантлив. Но… чувство, что автор работает вполсилы… С тобой словно играют, как нерадивая нянька с ребенком: вот тебе пупс, вот машинка, до кучи еще и мультики включу. …определенная читательская подготовленность и представление о возможностях автора позволяют упрекнуть его в намеренном снижении уровня подачи. …Не потому отказал в живой крови, что не было у него или не умел, а просто махнул рукой — этим и так сойдет»3 .

И все же я соглашусь с отзывом только частично: просверки художественной правды (места включенности автора) в трилогии есть. Но они прошивают роман вовсе не по границе жизни и смерти.

Нагнетание слов на букву «м», или, как выразилась в прочувствованной рецензии на роман Екатерина Иванова4 , «процесс медленного проговаривания: мёртвая кофта, мёртвые джинсы, мёртвая любовь, мёртвые вещи, мёртвые книги…» — работает как гипноз, и читатель — а в упомянутой рецензии и критик — проникается иллюзией, будто «роман … уводит автора в сферу иррационального глубинного страха перед той стороной». Автор-то устоял, а вы держитесь: будете, как в мытарных муках его выделки, вглядываться в собственный страх смерти, доискиваясь у романа ответов и утешения. И напрасно: роман, в центре которого вопрос о ценности и цене границы между мирами живых и мертвых, оказывается не чувствителен к последнему переходу — и смерти вовсе не боится, потому что не владеет инструментами для ее осознания.

Это понятно не только по тому, как грубо подпер автор сюжетное развитие своего загробного квеста — жертвенными муками Вадика. Но и по тому, как напоказ — и вскользь — решаются тут главные вопросы инобытия. Главные герои дважды убивают, но автор перед решительной сценой успеет обвести их цель кружочками намеков на то, что такую дрянь и жалеть нечего. Они попрекают друг друга случайной смертью молодой учительницы (конец первого тома) — но по ходу действия нимало не сокрушаются об этой утрате. Протестующая против несправедливости и утрат Ника спокойно размышляет о древнем обряде человеческого жертвоприношения, который, по преданиям ее мира, в древности освящал любую важную перемену в жизни. Наконец, в романе подхвачена, было, и брошена за ненадобностью мысль о тайне мирного перехода: дважды в книге появляются герои, готовящиеся к принятию смерти не как ратного риска и подвига, а как естественного исхода жизни (это старый учитель и бабушка Лёвы), но молодое поколение протагонистов тема не цепляет, и знание о том, что там, за границей, не изменяет уже наметившиеся их типажи.

Может ли быть иначе — ведь граница в мире Кузнецова в самом деле не обозначает перехода как последней перемены. Стоит продвинуться в глубь романа и загробья, чтобы узнать: по ту сторону обитают «люди, как мы», и эти люди «потеют», тоскуют, теряют близких, влюбляются, а в последних главах романа, благодаря остроумно придуманной протечке времени в загробье, даже взрослеют и седеют. Наконец, мертвые в этом мире «тоже гибнут» — переносятся во все более отдаленные и неизведанные области Заграничья, выпадая как бы во все более глубокое ино- и небытие.

Если первая часть романа эксплуатирует киношный страх перед мертвыми, то в середине третьей, на фестивале мертвой молодежи в живом городе, мы видим, как гостей с того света спокойно обнимают, приводят в рюмочную, распределяют по круглым столам.

Нет, этот роман не боится смерти. И тому есть концептуальное объяснение.

«Здесь никак нельзя обойти вопрос о христианстве», — надеется Екатерина Иванова, но автор обходится. Легко заметить, что образы христианской культуры даны в романе прохладно и выключены из сюжетного движения. Храмы здесь — образ из уроков истории, и это объясняется не только достоверной историей СССР. Например, мертвые строят храмы — но это показано как плод неведения о судьбе: подобно живым, мертвые боятся неизвестности после исчезновения из уже обжитой области Заграничья. Или вот Гоша скептически думает о Воскресении, что куда интересней и полезней был бы миф о живом, путешествующем в мир мертвых и обратно, чем о мертвом, вернувшемся в мир живых.

А что действительно в романе работает, так это культы древнее христианства: магические обряды перехода, заклинание Матери-Ящерицы. В третьем томе добравшись вместе с героями до самых глубин загробья — тех, где всё мертвое окончательно теряет форму, личность, суть, — мы аплодируем ловкой фантазии автора, придавшего наконец плоскому жизнеподобию инобытия метафизический объем.

Логично, что для описания глубин пригодился самый ностальгический из языков — сказочный. Но неожиданно, что благодаря этому смерть в романе окончательно лишается отрицательного обаяния. С замиранием сердца погружаешься в настоящую атмосферу волшебства — правда, на быстрой перемотке: перед нами мелькают словно бы эскизы к финальной битве в эпическом фэнтези, когда герои перевоплощаются в магических двойников, сохраняя уже закрепленный за ними типаж, а развязка охоты на злодея Орлока исполнена и вовсе в стиле сказочной погони с превращениями — преследуемый прячется, но преследователь находит его, приняв связанное с ним обличье. Кульминация романа — слипание антагонистических начал, уничтожение смерти любовью, объятие врагов — символически показывает идею иного мира и полагает конец пересудам о пользе или вреде проведенной между живыми и мертвыми границы: живые и мертвые не существуют друг без друга, граница только условность, шторка, прикрывающая истинную неразделимость бытия и инобытия.

К сожалению, выдать за откровение песнь хаосу, разворачивающуюся на финальных страницах романа, не получится: с идеи единства миров, в котором мертвое и живое неразлучимо, Кузнецов начинает. В первом томе правдивая картина отношений миров живых и мертвых является Нике, которая внутренним взором вдруг «видит всех этих людей, видит жизнь каждого из них, от первого рождения до последней смерти, — единую нить, тянущуюся через бесконечное число границ, от рождения живыми — к рождению мертвыми, потом — к новой смерти, потом — к рождению мертвыми мертвыми, а потом — к следующей смерти, и так без конца, без предела. И на секунду ей кажется, что у нее в голове помещается вся эта невозможная бесконечность, этот немыслимый корень из минус единицы, этот единый мир, в котором неважно — живой человек или мертвый, потому что в этом мире нет ни человека, ни смерти — а только бесконечная жизнь, длящаяся сквозь множество рождений и смертей».

Но если дверь между живыми и мертвыми — декорация, откуда в романе поддувает зябко, вынуждая поёживаться читателя, ведь описание трупных ужастиков вроде портрета дважды мертвого Орлока заставит разве что сморщить нос?

Граница, которую в романе Кузнецова в самом деле страшно перейти, — это линия ближнего круга, тесного тепла, общей памяти и связанности, отъединяющая своих от чужих — а от живых или мертвых, не так важно.

Наглядный контрапункт образов: сети «ловцов», призраков из глубин Заграничья, — и «сети любви, которая пронизывает все миры — миры живых, мертвых, дважды мертвых, глубинные миры, всё…» — вызревает в третьем романе, воплощая оппозицию не миров, но картин мира. Однажды герои узнают тайну взаимодействия живых и мертвых: обоими мирами управляет страдание живых, которое питает энергией мир мертвых и возвращается живым в виде вещей, произведенных благодаря этой энергии. Но сами потом додумываются до тайны с обратным знаком: миры связаны не только страданием, но и любовью.

Финал трилогии обставлен романтически: один из четверки героев вытянут из небытия силами возлюбленной и друзей, — но любовь в мире Кузнецова разлита куда шире. Так, однажды Марина чувствует, что готова вернуться в мир живых только ради тяжести монеток, отложенных на проезд: «Если мы отсюда не выберемся, я их больше никогда не увижу».

Утрата — вот главный страх в мире Кузнецова, и распространяется он на все, что человек привыкает считать своим, принадлежащим ему, тесно прилегающим. Страшнее мира мертвых в романе — образ перехода. В «мытарных мирах» герои сталкиваются не со смертью, а с жизнью, которая их предала, забрала главное, что им дорого: у Гоши победу, у Марины счастливое детство, у Лёвы веру в науку, у Ники надежду на встречу с погибшими родителями после смерти.

И вот тут только, минуя вроде бы магистральную в трилогии тему загробного существования, мы подобрались к действительно волнующему и парадоксально решенному в романе вопросу.

«Если ты настолько взрослый, что больше не хочешь изменить этот мир — то ты мертвый. …Из всего набора возможных интерпретаций именно эта мне показалась самой привлекательной, вот я ее и выбрала. Не по советским же пломбирам и широким проспектам как атрибутам живого мира ностальгировать в самом деле»5 , — хмыкает еще один пользователь «Лайвлиба». Но фраза «Всякий раз жалко, когда мороженое кончается» в книге имеет двойной смысл: жалко всегда — но и кончается всякий раз. И такое же, двойное истолкование получает само название трилогии.

На первый взгляд, «Живые и взрослые» — о том, что живы только те, кто еще не повзрослел, не врос в тесноту этого мира и готов его потерять ради осуществления своих желаний. Взрослые в романе — армия косного сопротивления переменам. Неслучайно управленцы мира живых обитают в «ледяных» коридорах и наделены «мертвящим» взглядом, будто мертвые, а подчиненные им родители героев, смирившись с несправедливостями, будто похоронили себя настоящих. Их лжи, слабости или цинизму противопоставлены ценности героев-детей: дружба, правда, воздаяние — и, поскольку квест в фэнтези выигрывает волшебная четверка, мы готовы поверить в перемены как в безусловную ценность, а в детей как в проводников истины.

Однако обновление у Кузнецова вовсе не сила юности, как может показаться: здесь нет банального упования на новые поколения. «Мир обречен меняться. Наверное, быть к этому готовой — это и значит повзрослеть», — говорится в финальной реплике одной из героинь. Дети в трилогии — проводники утраты: они не меняют мир, а всего лишь идут в ногу с его естественным непостоянством, не замечая, как шаг за шагом сами отбирают у себя детство — родителей и книжные идеалы, монетки на проезд и тот самый пломбир, — так что, оглядываясь, понимаешь, что идейное перерождение их пап и мам — всего лишь закономерный итог борьбы юных за мир, в котором все обречено стать новым, даже они сами.

Путь взросления — это путь из борцов со смертью в перманентные с ней уживальщики. Из травмы утраты к признанию неизбежности расставания. Парадокс и удача Кузнецова в том, что он ни за детей против взрослых, ни наоборот, потому что первым ничего не жалко, а вторые не ввязываются в истории. Он за то, чтобы мороженое не кончалось, но знает, что так не бывает. И вся его трилогия — сожаление не о смерти, а о постоянной, несокрушимой и прочной изменчивости жизни.

«Сделай, бабушка, чтобы было»

Александра Николаенко. «Небесный почтальон Федя Булкин»: Маленький роман. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2019.

На эту книгу немало рецензий отрицательных на «Лайвлибе» и почти оскорбительных — на сайте премии «НацБест», за исключением отзыва критика Сергея Белякова, который, впрочем, смысл романа тоже огрубил: «Эта книга о семье, о домашнем уюте, о терпении и любви. …Такие добрые, целительные для души книги <…> — редкость»6 .

С критиками книги не поспоришь, верно всё говорят: и ничего-то в книге не происходит, и заглавный герой выражается слишком заковыристо для дошкольника и младшего школьника, и психологических изменений в героях не предвидится, и героев всего двое — бабушка и ее внук Федя, и говорят они всё об одном — о Боге, о душе, так что даже выбор между мороженым сейчас и дорогими солдатиками потом переживается Федей в понятиях противостояния потребностей тела и души.

А вот с доброжелателем Беляковым поспорить придется: эта книга не о том добром, что он перечислил, и целительный эффект в ней если и возникает, то от противного.

Роман Александры Николаенко действительно напрягает, но не потому, что «даже для воцерковленных читателей выдержать столько Бога в одной книжке будет тяжеловато»7 . Таков источник внутреннего в нем конфликта: перенапряжение, усталость эмоциональная и умственная от сопротивления тому, что сильнее тебя. А внешнего конфликта не заложено: бабушка и внук, чьими диалогами и встречными размышлениями выстроено повествование от начала до конца, создают лишь видимость антиномии. Они в самом деле будто «застыли в своем настроении и состоянии» — только не как «модели в диораме»8 , а как две фигурки в народной деревянной игрушке «Медведь и мужик»: одна тюк молоточком — другая, отклонившись, замахивается, потом другая — тюк, и замахивается первая.

Фольклорная ассоциация более чем уместна: Николаенко удался жанровый эксперимент, не замеченный критиками, читавшими книгу как психологический, семейный роман. Перед нами сказка — запертая в условиях реальности. Заглавный образ — плод сказочного, иносказательного проживания смерти: Феде утешительно верить, что погибшие папа и мама приглашены Богом строить Небесный Град, но, когда он убеждается, что с ними теперь никак не установить контакт и обратно их не отпустят, он решает стать «небесным почтальоном».

Федя рвется быть медиатором между миром живых и мертвых — ломится в сказку, по законам которой за родителями можно отправиться в иное царство, а если здесь, по эту сторону, изорвать в клочки их свидетельства о смерти, будто лягушачью кожу сжечь, то там, на той стороне, их не впустят, развернут обратно. Но автор не оставил лазейки для волшебства — и Федя «застывает» воплем во плоти, неумолчным исходящим вызовом.

И все же с задуманной ролью небесного почтальона герой справляется. Он в самом деле передает послания — и его младший школьный возраст имеет тут значение не психологическое, а символическое. Федя Булкин — это имя не мальчика, а состояния человека в отрицании утраты и бунте против так называемого естественного хода вещей, который кажется привычным и понятным, пока не коснется лично тебя.

Бунтуя, Федя ловит лбом шишку от камня, брошенного Богу в кровать, воображает, будто разбил солнце, и заявляет бабушке, что ни за что бы не согласился родиться заново, ведь это значило бы снова встать под удар смерти. Его богоборчество — это результат нарушенного доверия к миру, и в его поведении заметны признаки невротического контроля: не вечным ли сном уснула бабушка, да положила ли она топор под подушку, да не смухлевала ли с исполнением желаний купленная рыбка, да не выспросит ли бабушка у Бога, какой ей выйдет срок, да не заберут же и его, если он сам сейчас примет решение, что никакой из возможных способов смерти ему не подходит, ведь «если человеку чего-то очень не хочется, никто его не заставит! Ясно?!» При этом характерна резкая смена богоборческой дерзости — на язык жалкости и самоумаления, которые в романе выступают таким же оружием против Бога и его законов: «пусть поймет, что <…> под зонтиком еще маленький, ничего ему пока плохого не сделавший человек!!!»; «И подкарауливать нужно, бабушка, не детей маленьких у варенья, а Американского президента Рейгана!»

В романе с неисчислимыми поминаниями Бога Федя Булкин воплощает наивное, мирское — обычное человеческое переживание утраты, включающее в себя вопрос «за что?» и возражение, что уж мне-то не за что, требование подарить арбузов досыта, лета без края и велосипедов без счета, раз уж назвался Богом, — и расчетливое ожидание воздаяния за нарочно выпяченное доброе дело, последнее отрицание: «Умираешь, да и все! Навсегда! Никаких тебе потом, понимаешь?! …И не будет больше ничего, никого, никогда!» — и парадоксальный выверт надежды: «Ну так сделай, бабушка, что-нибудь, чтобы было!»

Почему роман похож на деревянную игрушку с поочередными молоточками? А потому, что в нем не понятно, где полюс сказки и за кем решающее слово.

Вроде бы Федя — реалист, толкующий мир в рамках эмпирических: вот, например, распорол любимого игрушечного зайца — и не нашел в нем души. С другой стороны, его размышления о том, как человечеству победить не им установленные условия жизни: «Придумал Бог сорняк, а человек — тяпку! Придумал дождь, а человек зонтик! Придумал собаку — человек поводок! Придумал гору — человек ее Эверест назвал, вскарабкался, флаг в макушку воткнул! Я ЗДЕСЬ БЫЛ! — написал!» — становятся в романе источником фантастических образов: «И тогда, если выбор будет у человека, ни один смерть не выберет, ни один своей волей в Город его Небесный жить не поедет, и будет Бог один там, в ссылке сидеть, на Солнце своем, как Наполеон французский на Эльбе».

А бабушка Феди, напротив, совсем фольклорный персонаж, недаром внук называет ее «старинная моя бабушка, древняя», «старость дремучая»: всё у нее «поговорки да присказки» — то притча о звездочке, которую дед обещал внуку показать, да умер и вынужден теперь на небесах выбирать, вперед ли его душе лететь или назад, слово держать, то прибаутки про Федота, который копил дни на завтра да душу за хлебом посылал, то мистические байки про игрушечного зайца, спасшего в войну не одну жизнь, да, вот беда, отданного ей дедом, который без него и погиб. В то же время именно бабушка создает в романе чувство границ — в том числе здоровых психологических. Источник обаяния ее образа — в отсутствии конфликта. Она никогда не противостоит внуку напрямую, и если ей удается придержать разгул его невротической фантазии — то делается это за счет здравого смысла. Сила бабушки не в религиозной убежденности — потому что и внук, хоть и выворотно, сказочно, бунтуя, но верит в Бога, — а в смирении, принятии того, что и как случилось.

«Назад, говорю, не оглядывай. Вперед не выглядывай. Ешь финики-то. Засохнут», — попросту подводит бабушка итог моральным терзаниям внука, сквозь которые слышен призвук неостановимо преследующей его утраты: «Это вот сейчас хорошо мне. Пока фиников пять. Так всегда бывает в жизни моей: живу-живу, и вдруг хорошо. Только быстро всегда кончается все хорошее. А потом посмотришь в тарелку, а в ней уж белым-бело…»

Если же говорить о движении, то и оно в романе происходит — в самом финале, когда «медведь и мужик» словно бы пересаживаются. Суть игры от этого не меняется, и все же мы видим, как бабушка плачет над семейными фотографиями, и узнаем, сколько утрат ей пришлось пережить, прежде чем стать фольклорным образцом житейской мудрости, — а внук, по обыкновению невротично манипулируя и высчитывая, высылает Богу наконец правильно, по его мнению, составленное письмо — записку «о нас», без различения живых и мертвых, за здравие или упокоение.

В романе много находок, типичных для детской литературы: детских ослышек и перетолкований реальности, недаром Сергей Беляков сопоставил роман с книгой «От двух до пяти» Корнея Чуковского. Но нацеленность на решение нерешаемого взрывает книгу изнутри, создает в ней невидимый — потому что вроде бы не связанный с внешними событиями романа — источник дискомфорта.

И книга, написанная прибаутками да детскими шутками, получается не детская — заряженная недоброй и тяжелой мыслью, как предыдущий роман Николаенко «Убить Бобрыкина».

Интересно, как похожи эти романы, будто зеркальные близнецы. В обоих создается своего рода ретроутопия детства: его находок, открытий, его вечно каникулярного времени, в которое выпадаешь, стоит спрятаться от мамы или выбежать из школы. В обоих напряженные отношения одиночек — старшего и младшего: в «Бобрыкине» сын противостоит давящей, безблагодатной заботе матери, а в «Булкине» внук спорит с бабушкой, хотя любит ее и признает, что «вместе мы». В обоих вывешено ружье и в обоих выстрел если и прогремит, то мимо цели: и убогий сын, и невротичный внук метят в одном направлении, бунтуя против того, что жизнь складывается не так, как желается, не по правилам детства. Неслучайно Федя Булкин придумывает строить «Времобиль» для путешествий назад во времени, а Саша Тишин вымостил дорогу в идеальное прошлое письмами от возлюбленной детства, которые он посылает себе сам.

Таким образом, романы Александры Николаенко об убийстве и утрате открываются как своего рода «песни невинности и опыта»: показывая трагедию утраты, сомнений, душевной смуты, она не делает утопию идеального прошлого ни целью, ни опорой в душевной борьбе, а приводит нас вместе с героями к признанию фактов и законов большого мира. «Небесный почтальон Федя Булкин» и «Убить Бобрыкина» в этом смысле составляют диптих о неискоренимом и мучительном сыновнем, внуковом — детском состоянии человека: его беззащитности перед Богом, жалкости его «не хочу». И фигуры злой матери и доброй бабушки в этих романах так же символичны, как символично возрастное детство Феди Булкина и умственное — Саши Тишина.

Перед нами два романа, в которых так часто поминается Бог. Но в первом — небо закрыто, и богоборческая, естественная, как показывает Николаенко, для человека на определенном этапе взросления энергия Тишина выплескивается в убийство, а мать его, наделенная ролью хранительницы памяти и молитв, сеет только невротические суеверия — сама, будто Федя малый, хитрит с жизнью. Она оказалась ненадежным проводником, она не учила принять утрату — а обесценивала ее, клеймя возлюбленную сына. И в итоге пала жертвой соперничества сына с «Бобрыкиным ненавистным», в котором он ненавидел взросление и обличал предателя детства.

Небесный почтальон, медиатор между миром мертвых и миром живых, конечно, бабушка. Это она помнит всех, кто ушел, и передает эту память внуку, это она, ни разу не предложив напрямую, приводит его к единственно доступному ему способу связать два мира — в молитве «Богу о нас».

И вот что отличает романы Николаенко от «трогательных рассуждений о возвышенных вещах»9 и «бесконечной сладенькой слизи»10 : она во всю силу показывает труд, тяготы и падения души, вынужденной ввиду утраты перерасти свои детские отношения с миром и Богом.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Яковлева Ю. Литература служит детям щитом Персея… — Интервью от 27.03.2017 // https://www.papmambook.ru/articles/2696/

2 Сдобнов С. Неверие, одиночество и потери. Жизнь детей в послевоенном Ленинграде // https://mel.fm/kniga-mesyatsa/162943-december_book

3 Отзыв majj-s от 25.04.2019 доступен по ссылке: https://www.livelib.ru/book/1000490415-zhivye-i-vzroslye-sergej-yu-kuznetsov

4 Иванова К. Фантик от мёртвой конфеты // «Знамя», 2019, № 9.

5 Отзыв knuddelmaus от 25.02.2019 доступен по ссылке: https://www.livelib.ru/book/1000490415-zhivye-i-vzroslye-sergej-yu-kuznetsov

6 Беляков С. Александра Николаенко «Небесный почтальон Федя Булкин» // http://www.natsbest.ru/award/2019/review/aleksandra-nikolaenko-nebesnyj-pochtalon-fedja-bulkin-1/

7 Филиппов-Чехов А. Александра Николаенко «Небесный почтальон Федя Булкин» // http://www.natsbest.ru/award/2019/review/aleksandra-nikolaenko-nebesnyj-pochtalon-fedja-bulkin/

8 Отзыв Zok_Valkov от 6.10.2019 доступен по адресу: https://www.livelib.ru/book/1002868777-nebesnyj-pochtalon-fedya-bulkin-aleksandra-nikolaenko

9 Горлова И. Александра Николаенко «Небесный почтальон Федя Булкин» // http://www.natsbest.ru/award/2019/review/aleksandra-nikolaenko-nebesnyj-pochtalon-fedja-bulkin-2/

10 Соломатина Т. Рабствие божие // http://www.natsbest.ru/award/2019/review/rabstvie-bozhie/

Рубрики
ЛКС

О бедной «копейке» замолвите слово… Дискуссия о рассказе Евгении Некрасовой «Маковые братья»

Сергей Диваков: в рассказе сознательно нагнетается тема половинчатости: героиня сравнивается с полукабачком, живёт в полугороде, рядом с которым расположен полупосёлок. В каких-то местах это выражено буквально, в каких-то более тонко: говорится, что родители героини работали по очереди. Она тоже даны половинчато, не делают что-то вместе, а всегда по одному: одна кормит, другой смотрит дневник.