Рубрики
Критика

Необязательность речи

Откуда вообще появляется такая проблема: объединить кого-то в поколение, говорить о молодых авторах как о поколении? Поколение — generation — этимологически это «воспроизводство». Не является ли в таком случае пресловутый поиск поколения поиском утрачиваемой функции культуры — функции воспроизводства определенных механизмов вычеловечивания, через подключение к которым и происходит появление и дление самой этой культуры?

Если это так, если утрачивается сам механизм (или эта функция переходит от культуры к технической цивилизации), то поиски некоего возрастного (поколенческого) среза оказываются лишь формальностью, не несущей в себе никакой содержательной структуры. Иными словами, поисковый запрос сформулирован так, что мы не можем получить на него релевантный ответ.

Отсюда — постоянно озвучиваемые мысли о замещении литературы другими средствами осмысления реальности. Например, телесериалами. Получается, что сериал может выступать как механизм культурной общности, как культурный код, благодаря которому люди чувствуют свою сопричастность чему-то их объединяющему, а книга нет? Почему? Ведь изначально книга поставлена в равные условия с другими текстами культуры…

Как мне кажется, проблема в том, что современная литература больше не создает читателя. Долгое муссирование той мысли, что перед литературой не стоит задачи что-либо сказать (понятой в буквальном смысле), борьба с ветряными мельницами big ideas — привели к тому, что литературе, зачастую, и правда нечего сказать.

Литература как самовыражение превратилась в литературу как самопрезентацию. Самовыражение — это решение неких бытийных вопросов, в которые упирается твое развитие, попытка справиться с тем, что по определению больше тебя. Самопрезентация, напротив, — простейший способ номинации, называния себя. Отсюда: перечень фамилий молодых авторов — через запятую и с предполагаемым в конце etc, уводящим в дурную бесконечность.

Почему так? Молодыми авторами опыт понимается как непосредственное переживание, данное им эмпирически. Однако опыт — это не просто событие (причем не обязательно носящее личный характер), а событие отрефлексированное. Только отрефлексированное (понятое, постигнутое) событие жизни переходит в категорию опыта.

Такого рода опыта в молодой литературе, к сожалению, практически нет. Она превратилась в набор личностных переживаний, в спонтанную описательность. Никто, что называется, не хочет додумывать мысль до конца. Вот и получается, что каждый, кто написал пост на facebook’е, — писатель. Кто же тогда будет читателем? Только «френды», которым автор поста интересен как человеческий экземпляр, а не как писатель.

Отсюда, к слову, и популярность в современной литературе жанра эссе, где вроде бы рассуждение, но нет — впечатление. Да и направленность такой редуцированной и переформатированной рефлексии все чаще смещается в сторону литературных опытов, а не опыта жизни. Сравните, скажем, литературную эссеистику Александра Гениса с экзистенциальной эссеистикой Александра Гольдштейна. Современные авторы идут по пути литературной эссеистики, а потом обижаются, что читают их только студентки филфака.

Рефлексия свелась максимум к аналитике — как в журналистике. И книга сразу потеряла свою уникальность. Поэтому и сравнивают сейчас литературу с сериалами, журналистикой и т.д. Она ведь не предлагает ничего такого, что не могут предложить они. Откуда тогда возьмется читатель? Тем более что сериал или ленту новостей тебе подсунут ТВ или соцсети. А художественное произведение предстоит найти самому, задавшись прежде такой целью.

И выход для литературы тут не в необычности содержания, не в шок-контенте — этим никого уже не удивишь. Выход — в умении додумывать мысль до конца, умении выйти из постоянного переживания одного и того же опыта путем его полного отрефлексирования. Еще раз подчеркну — не выговаривания, а отрефлексирования. Просто выговоренный опыт — не опыт, а сырой кусок мяса, который так и не был прожеван.

Площадок для высказывания у современных авторов много — но это поле с более или менее однородной порослью. Читатель, не видя опорных точек, отказывается бродить здесь. Это как город без вертикальных архитектурных доминант. Он обезличивается. Ландшафт формируется не равниной, а опорными для взгляда точками. Пока этих точек нет, мы не можем говорить о современном литературном ландшафте, или, если угодно, поколении.

В целом новое поколение русской литературы преследует синдром, который я назвал бы необязательностью речи. В том плане, что речь эта возникает как бы спонтанно, как треп. И возникая, не ставит перед собой обязательств — пересоздать язык, литературу, культуру, мысль. Это то, что можно пропустить мимо ушей.
С современным поколением писателей у читателя возникают приятельские отношения, а не дружба, флирт, а не любовь. Просто. Без обязательств.

Впервые опубликовано: Дружба народов, №10, 2019.

Рубрики
Критика

Проза непреднамеренной терапии. Серия 6. Библия скучных (Алексей Сальников)

СЕРИЯ 6. КАК ЗАИНТЕРЕСОВАТЬ СОБОЙ?

Пришла пора подводить итоги – а картина-то не полна.

Во-первых, потому, что в этом критическом сериале на шесть выпусков мы говорим о тенденции не только и не столько литературной. Речь о перенастройке литературы в связи с запросами времени, а значит, разговор не закрыт и списки текстов можно и нужно будет пополнять.

Мы прочли книги, созданные свершившимся интровертным разворотом: обращением каждого участника социальной ситуации лицом к нему самому, переадресацией жалоб и предложений пользователю, наконец, установкой на повышение пользовательской культуры – в отношении не только девайсов и среды обитания, но и личности, вроде как выданной самой же себе во временную эксплуатацию.
В интровертном развороте можно увидеть и дополнение, и сопротивление обратной силе: возрастающей подотчетности личности перед обществом, принудительному развитию экстравертной чуткости, когда оставаться собой – значит постоянно редактировать самопрезентацию ввиду оценок разных сообществ.

Во-вторых, потому что три признака намеченного в сериале направления – не рецепт. Чувства, магию, осознанность не получится уложить в алхимическую формулу новой прозы. Это не составляющие текста – а стадии его созревания и раскрытия.

Чувства – импульс: литература этого направления отталкивается от переживаний, прежде всего негативных, смутных, каких-то «не таких», но не смакует их, не застревает в чувствовании и не сочувствием удерживает читателя.

Магия – средство: литература изъясняется на языке сказочных ассоциаций, метафорических карт, мистических параллелей, но не подменяет психологию фантазией, постоянно возвращая нас из мира зазеркалья – в мир прямого высказывания и создавая странное, новое, очень современное впечатление, что вот так, прямо назвать, что происходит с героем – и есть волшебство точного понимания, а найти чувствам трехмерное воплощение – и есть чудо истинного зрения.

Осознанность – цель: литература занимает внятную жизненную позицию, она в активном поиске – решения, выхода, разгадки, она стремится выпутать, развязать, расцепить, но не сводится к мануалу благодаря перемещению центра осознания из прозы в читателя, в котором и должен совершиться окончательный разворот к себе, пробуждение к экологичному пользованию ресурсом жизни.
«Прозой непреднамеренной терапии» назвала я намеченное направление потому, что динамичные отношения чувств, магии, осознанности создают в ней актуальный терапевтический эффект. Терапия тоже идет от чувств к осознанию – и не наоборот, чтобы не заглушить способность личности к самоисцелению. Терапия тоже опирается на язык спонтанных ассоциаций, призвуков памяти, навязчивых параллелей, чтобы выйти к первопричине чувств, заставить травму проговориться. Терапия тоже стремится к осознанности – помогает личности овладеть чувствами, страхами, уязвимостями, чтобы больше не выдавать их проявления за свои, не срываться по их команде, не жить подневольно и как во сне.

В-третьих, потому что остался еще один герой сериала, которым непременно нужно завершить наше исцеляющее исследование. Благодаря Алексею Сальникову можно будет сказать, что в сериале мы под психотерапевтическим углом рассмотрели прозу двух авторов: вот Сальникова, о котором сегодня пойдет речь, и Романа Сенчина, которым мы сериал открывали, – и восьми авторок: Ксении Букши (серия 2), Евгении Некрасовой (серия 3), Анны Козловой, Ирины Богатыревой и Юлии Симбирской (серия 4), Аллы Горбуновой, Татьяны Замировской и Нади Делаланд (серия 5). Это числовое соотношение что-нибудь да значило бы, если б граница в сериале не пролегла по иной, не гендерной линии.

Мне в прозе непреднамеренной терапии кажется значимой граница поколений, зависящая не столько даже от возраста автора, сколько от его саморазмещения во времени. Проза тех, кто окончательно переехал в современность, принципиально отличается от прозы тех, кто все еще восприимчив к травме переезда.

Первый вариант – проза Букши, Некрасовой, Симбирской, Горбуновой, Замировской, Делаланд – лишена конфликта постсоветского взросления. Такой вариант не исключает осмысление советского опыта и наследия. Но и о прошлом, и о настоящем здесь судят изнутри новой нормы существования, новой нормы общения и воспитания – как эволюционно победившей, единственно годной для выживания. Как бы ни тяжело пришлось героям, читателю здесь полегче выйти к осознанию: он оказывается в целиком и полностью современном мире, где психологическая глухота и жизнь вслепую пусть не смертный, но смертельно опасный грех – и против себя, и против тех, с кем доведется вступить в контакт.

Авторов другого рода куда меньше, потому что они воплощают уходящий тип самосознания, разрываемого между временами, между нормами жизни. В прозе Сенчина, Козловой и Сальникова доигрывается борьба человека нового, внесоветского, – и ветхого, постсоветского. И хотя я назвала такой тип сознания уходящим – литература вовсе не списывает из жизни саму эту борьбу, обращая ее в еще один ассоциативный слой: в вечный кругооборот травмы и ресурса обновления. В этой прозе читателю куда менее ясно, где норма, потому что и его разрывает между двумя правдами: привычками инертного большинства – и жизнетворческим задором одиночек.

И вот тут в главные герои пора вывести Алексея Сальникова – показав, что его проза не случайно завершает наш терапевтический сериал.

*

Проза Алексея Сальникова привлекательна для разбора тем, что щелкает и распахивается от любого ключа. Но этим же и смущает. С одного ключа взять ее не получается – вроде переступил порог, а все кажется, что остались запечатанные двери. И живешь в романе, как в чужом доме: неуютно, будто вот-вот выставят вместе с твоей одноногой отмычкой и запрут заново на все не замеченные тобою замки.
Скажем, прославивший поэта Сальникова как прозаика роман «Петровы в гриппе и вокруг него» просится прочитать и как эксперимент с расшатанной композицией, где редкие, едва видные стежки мистической интриги сшивают лоскутное и пестрое, душное и комковатое одеяло среднестатистического быта.

И как притчу о взаимодействии среднего, смертного человека – собственно мужика Петрова, его жены Петровой и их сына Петрова-младшего – с надличными силами, воплощенными в изменчивом образе самоуверенного заводилы, чьи инициалы складываются в имя подземного бога Аида и потому-то вроде как ему ни Петров, ни кто иной не могут ни в чем отказать; и в образе «холодной спирали», раскручивающей жену Петрова на кровавые вылазки против мужчин; и в образе роковой таблетки из прошлого, которая едва не погубила Петрова-младшего, и в образе самого этого прошлого, где таятся истоки предопределенного, банального и потому как бы «скучного» благополучия Петрова и его семьи.

Можно в романе найти основания и для ироничного прочтения на стыке реальности литературной и бытовой: по тексту рассыпаны намеки на то, что ключевые персонажи романа – выдумка, плод фантазии Петрова, своеобразно обыгрывающего в них свои травмы и комплексы, как и сам Петров – мало достоверный, потому что слишком «унылый», персонаж блистательной жизни заводилы «Аида».
А вот мне, скажем, при первых чтениях – а роман я прослушала в аудиокниге, кажется, четырежды, с каждым разом ощущая, как все надежней теряю нить единственно верной трактовки, – была дорога линия детской травмы, и я весь роман охотно прочитывала как раскрытие последствий заскорузлых приемов воспитания, когда ребенка регулярно кормят и контролируют, но предпочитают не слышать, чего он просит, и не видеть, что он чувствует.

Расходящиеся трактовки хочется собрать в связку ключей, нанизать на подходящее концептуальное кольцо. И помогает, и дополнительно запутывает тот факт, что опубликованный после «Петровых…» роман «Опосредованно» оказался зеркальным близнецом. Так много в нем узнаваемого, от значимых рифм до мелких совпадений.
Есть и тут мистическая интрига: надличные силы в «Опосредованно» – это меняющие сознание «стишки», запрещенная, наркотического действия поэзия, которой из любопытства и девичьей прихоти занялась главная героиня, школьная учительница математики Лена. И своя роковая таблетка – легендарный проклятый стишок, «холодок», который настолько силен, что приход от него вырубает насмерть.
Есть точное эхо временами прокручивающейся в Петровой «холодной спирали» – в мотиве «холодной раздражительности» Лены, которая рассеянна и сама не своя, когда подбирает слова и строки для нового «стишка».

Будто перекочевывает из «Петровых…» герой второго плана Сергей – его в «Опосредованно» и зовут так же, и хотя тут он прожил куда дольше и не заморочен творчеством, при нем остались и непомерные амбиции, и маниакальная сосредоточенность на себе, и предвзятое отношение к женщинам, замешивающее чувство превосходства на страхе, и жалкая роль в повествовании.
Рифмуется учительская стезя при нелюбви к детям – у юной Марины в «Петровых…» и Лены, пока не родила, в «Опосредованно». И почти ритуальная сцена обращения холодной, не любящей женщины в любящую мать: одним, но своевременным и типичным для ребенка прикосновением малыш Петров меняет судьбу Марины, а малыш Никита, которого Ленабуквально ненавидела, потому что он родился в предательском браке ее бывшего мужа с другой женщиной, утыкается в Лену с едва ли не сиротским плачем, так что «плач этот буквально вычел Лену из самой Лены – миг, и она уже обнимала Никиту, придерживая его затылок, для того будто, чтобы ему удобнее было мокрить ей плечо».
Обращает на себя внимание и устойчивый мотив «дикой» семьи («Опосредованно»), мелкой домашней тирании, когда так и тянет «пилить» и «подоставать», чтобы «как-то развлечь себя этим» («Петровы…»), и токсичного воспитания, когда старшие обесценивают младших, компенсируя собственную униженность (бабушка и мать Лены в «Опосредованно»).

Наконец, роман «Опосредованно» словно отвечает запросу из романа «Петровы…». Линия Петрова неожиданно обрывается на ноте неудовлетворенности: роман подробно описал биографию и быт Петрова, чтобы вывильнуть на догадку о том, что «все должно было происходить не так, как есть, что кроме той жизни, которая у него, имеется еще какая‑то: … не семейная жизнь, нечто другое, что‑то менее бытовое». И вот у Лены из «Опосредованно» есть это «менее бытовое», «не семейное», так что даже самые ее близкие чувствуют, будто живут «с частью» Лены, у которой «вторая жизнь есть, более интересная», и «кроме этого Екатеринбурга … еще один Екатеринбург». А сама Лена признает однажды, что «стишки» для нее все равно что идеальный возлюбленный, смерти которого «она бы не перенесла».

Но эти заманчивые совпадения сами по себе ничего еще не объясняют – только раззадоривают на поиск главного, что сшивало бы два явно родственных мотивами и идеями текста в опознаваемую авторскую вселенную. Но только в сравнении с другими вселенными нащупывается наконец главное слово, по которому можно выйти к смысловому центру по любой тропе трактовки Сальникова: дистанция.
Именно дистанция как вопрос, дистанция как интрига, проблема, игра создает глубинное колебание этой прозы, раскачивающее и композицию ее, и смысл. Без дистанции проза Сальникова слишком похожа на прозу Сенчина. А без колебаний этой дистанции – на прозу Козловой.

Слово «опосредованно» можно прочитать не только как название романа, но и как художественную установку автора. Сальников делает осознанность не эффектом, а встроенным приемом своей прозы.
Как и Сенчин, он до одури пристально и до тошноты точно отображает быт, мысли и настроения современного обывателя. Как и Козлова, он выставляет этого обывателя в смешном свете, вскрывая автоматизм, дурную наследственность, утробность и зашоренность среднестатистических житейских реакций и навыков общения.
Но Сенчин, в отличие от Сальникова, не создает в прозе источник альтернативной оценки, вообще какого-то выраженного отношения к намерениям и поступкам героев. А Козлова, в отличие от Сальникова, задает слишком жесткие оценочные рамки, позволяя читателю одновременно пережить превосходство над героями и стыд совпадения с ними, но не позволяя выйти из своеобразного треугольника Карпмана, где читатель вслед за героями занимает позицию жалостливого спасателя, жертвы осмеяния и хохочущего обвинителя и в каждой из позиций остается не прав.

Сальников завораживает одновременным утверждением среднестатистической нормы как данности – и колебанием этой нормы, разнообразием этой данности. При этом он не выносит точку оценки за пределы повествования, наделяя героев правом изобличать и высмеивать друг друга. Интонация прозы Сальникова легко может быть передана одной простецкой репликой из «Опосредованно»: «Какое “любить – так любить”, какое “стрелять – так стрелять”, господи». Это вот «господи» слышится призвуком в каждом поступке или свойстве героев, оно и есть – наглядное выражение иронической дистанции, благодаря которой всё нормальное здесь смотрится диким, а любая странность – частью нормы.

«Скука заключалась в том, что буквально у всех было почти одно и то же», – сказано в «Опосредованно» походя. И снова будто девиз вышивали. Проза Сальникова – это взаимообращение инертности, «скуки» и будоражащей оригинальности, «интереса». Недаром в «Опосредованно» производные от слов «скучный» и «интересный» становятся частотными до навязчивости, так и лезут в глаза. И это тоже развитие мотива из «Петровых…», где жена Петрова боялась скуки с как будто не очень интересным будущим мужем, и Петровы жалеют и немного презирают сына за то, что он инертный, закрытый – скучный, ну и самого Петрова его друг-заводила попрекает тем, что он скучен и уныл. Но в том и фишка этой прозы, что самый интересный выверт здесь находит банальное, скучное объяснение, вписывающее его в общую статистику средних чудачеств, а в самых скучных вещах и людях вдруг обнаруживаются сила и обаяние.

Не случайно, скажем, криминальные вылазки Петровой связаны с мотивом обостренного чувства мужчины и бытовым образом крови, что позволило остроумцам трактовать их как аллегорию менструации. Мания Петровой поначалу подается в романе как что-то магическое, даже мифологическое, но постепенно обрастает кухонными, обиходными деталями, и вот уже кровь, проливаясь, не губит – только марает пальто Петровой. И напротив, и в «Петровых..», и в «Опосредованно» создан проникновенный, хоть и вовсе не возвышенный, образ брака – сродства двух людей, между которыми стираются границы пола, характера, кругозора. И то, что в «Опосредованно» Лена и Владимир приходят к семейному счастью диким, окольным, почти обратным путем: «мы сначала расписались, детей завели, затем стали неприязнь испытывать, а теперь дружим», – только подчеркивает нормальность, золотую срединность их приземленного, несовершенного, но обоих питающего союза. В «Петровых…» это приземленное родство выражено ехиднее – через образ совмещенной с туалетом ванной, где Петровы легко соседствуют друг с другом при любой надобности.

Роман «Опосредованно» обостряет вопрос, маячивший, мучивший еще в «Петровых…»: что вообще такое – банальный, средний, обыкновенный, скучный человек?
И так это выворачивает Сальников, что уже не придуривающийся «Аид» с призраком тени трехголового пса – от прямоты и толстоты такого намека на миф в романе скорее смешно, чем страшно, – а сам скучный и унылый Петров кажется источником интриги и мифом, нуждающимся в деконструкции.
И снова «Опосредованно» откликается «Петровым…», помогая уточнить расстановку сил в обоих романах.

В «Петровых…» ведь сюжетная загадка какая: мистический ли «Аид», «дух-покровитель Свердловска» управляет судьбой Петрова, незримо выручая его, но и искажая его жизнь подземным своим влиянием, – или это Петров когда-то, невольно, непредсказуемо, самим собой, каким его к тому моменту создали бездны бытовых, семейных, детских, ситуативных мелочей, решительно переменил судьбу «Аида», заодно устроив и предопределив во многом свою собственную?

Роман «Опосредованно» перефразирует этот перевертыш так: «стишки» ли «отлавливают людей по одному», вампирски роются в памяти стишкоплета, вытягивая его в безостановочную внутреннюю «речь», – или
это человек призывает «стишок», хочет «вместить» в него свой опыт, упражняя свой вкус и чувство слова для достижения эффекта?

Петров и Лена кажутся героями стертыми, служебными по отношению к мифу – большой волшебной интриге, которая их захватила, переменила их, перекроила жизни под себя.
Но есть ведь и мотив борьбы – внутреннего сопротивления стертого героя звездам, которые его тащат. И если в «Петровых…» оно выглядит заранее проигрышным и жалким, то в «Опосредованно» нарастает: героиня отвоевывает у «стишков» и время, и стороны жизни, куда их не впускает, и наконец сама не замечает, как они «редеют» и что ей уже «хорошо» и без них.
Вот такой получается ответ Лены на запрос унылого Петрова: «что-то менее бытовое» поглощается бытом, словно возвращается в почву, откуда проклюнулось. В «Опосредованно» банальный человек одолевает магию – но с показательным отказом от наркотических «приходов» эта победа не имеет ничего общего. Лена возвращает себе власть над жизнью – словно бы в обоих измерениях, бытовом и «менее бытовом». Роман обрывается ее чувством, что «всю свою жизнь и ощущение от нее» она могла бы «уложить в три или даже два четверостишия», – и цитатой из библии стишкоплетов, где обычная жизнь и речь открываются бесконечности взаимного узнавания: «Условие задачи: имеется некая персона и некое слово. Что удивительно: решений бессчетное количество, и все они единственно верные».

Отступая мысленно назад, от «Опосредованно» к «Петровым…», вдруг понимаешь, какая это удача, что самоуверенному «Аиду» не удалось расшевелить унылого Петрова, заинтересить его, скучного. Банальным малышом, задерганным банальной мамой, мечтающим о банальной горке и банально не понимающим, что происходит на новогоднем утреннике и почему он должен радоваться тому, что на нем происходит, Петров совершил чудо переворота в чужом сердце. Характерно для Сальникова, насколько уныло и опосредованно показано это чудо, венчающее роман: до глубины души тронутая липким прикосновением малыша Петрова, юная Марина не предается умилению, а с остервенением оттирает с рук его «невыносимо тоскливый детский запах».
Этот-то невыносимый запах возвращает меня к тому, чем Сальников меня саму тронул и пробрал. Проза его – о не оттираемом детстве взрослого человека. О внутреннем ребенке, который может быть не только носителем памяти о травме, но и пожизненным источником преображающего прикосновения. Ресурсом внезапности, открытости чему-то, не сообразному с прошлым опытом.
Недаром учительница Лена отказывается быть над дочерями взрослой, которая «лучше знает»: «То, что переживали в первый раз они, она и сама переживала в качестве матери впервые, это было не повторение, а продолжение жизни». Увлеченность «не повторением, а продолжением» отличает новое поколение от прежнего в прозе Сальникова. Мы наблюдаем, как слабеет, оседает в музейной памяти прессование под стандарт – миссия условно традиционной семьи, где старшие объясняют младшим, «как надо». Прерывая цепочку семейного обесценивания, Лена ценит дочерей за неопределенность, открытость их будущего – за то, чего больше всего боялись в поколениях старше.

Сальников иронически раскрывает сверхспособности банального человека: чувство скуки, толкающее найти интерес в жизни, магию воображения, включаемую из желания себя оправдать, и осознанность в адрес кого угодно, кроме себя, выступающего мерилом нормы. Банальный человек – источник абсурда в его прозе. И это конец обывателя: раскрыв дикость типовых реакций среднего человека, Сальников уничтожил его как идею.
Но это значит, что расправился он и с поэтом, личностью интересной и выдающейся, каковой скучные герои Сальникова метят быть. Творческие терки между ними так же зряшны, как дрязги в автосервисе. Роман «Опосредованно» я назначила бы настольной книгой стишкоплета только за то, что он доказал наконец: единственный точный признак поэта – неравнодушие «к тому, как прикладываются друг к другу слова», сосредоточенность на «речи, беспрестанно двигавшейся в … голове».

Банальная Лена, обставившая подельников по поэтическому подполью, олицетворяет главное открытие вселенной Сальникова: бесконечную возможность в том, кто казался воплощенной ограниченностью.
В абсурдной бытовухе мужик Петров и школьная учительница Лена – источники здравого смысла. Ни одного из них, главных героев Сальникова, не подводит чуткость к правдивости и уместности поступка. И если Петров противится чуши и претенциозности только внутренне, то Лене удается свести на нет последствия дикости – и семейной, и творческой. Лена становится центром маленького мира, где травма и странность лишаются силы определять отношения и оправдывать ложь. Язык опосредованных выводов друг о друге она выпрямляет в открытый контакт. Поэтому кульминация романа «Опосредованно» – в обиходном и стертом: «Помоги мне, Вова», – сказанных Леной мужу, когда она решилась наконец показать ему свою теневую поэтическую жизнь, свой «еще один Екатеринбург». И в этих трех словах столько же доверия и признания, сколько в формульном «я тебя люблю», так и не прозвучавшем между поначалу далекими, как будто припрятанными друг от друга супругами.

Терапевтический эффект у читателя Сальникова наступает от понимания, что все интересничающие герои тут похожи друг на друга, а каждый скучный герой привлекателен по-своему.

Потому что травма нуждается в том, чтобы оставаться в центре внимания. А человек исцеленный может и затеряться в толпе, зажить невидимкой.

И перестать наконец выговаривать себя.

(По книгам: Алексей Сальников. Петровы в гриппе и вокруг него. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2018;
Алексей Сальников. Опосредованно. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2019.)

Рубрики
Критика

Великая легкость

Когда наконец-то находишь свое, трудно бывает его отпустить.

По-крупному судя, в моей жизни случились две книги, из-за которых литературной критикой стоило начать заниматься, а потом, запнувшись, начать заниматься снова. Первая подарила большую, хоть и смутную, надежду; вторая, когда импульс первых ожиданий иссяк, помогла принять литературную реальность без надежд.

Такое возможно, если к литературе изначально относиться не очень-то филологически. У кого какой идеал книги, а мне подавай такую, чтобы представила мир вполне понятым и тебя самого просвеченным и ясным.

Чтение – потрясение и прояснение. И критик – тот, кто до конца понял и теперь потрясен.

Можно сказать, что литература в таком ракурсе применяется не по назначению. Можно счесть курьезом мою благодарность Пелевину за то, что его роман «Чапаев и пустота» в свое время отговорил меня сорваться в компромиссные отношения: убедил в несущественности моего желания попрочнее устроиться в мире, исчезающем с одного пфука глиняного пулемета.

По мне, так читать стоит только для этого – расслышать правду и не суметь быть прежним.

Вот и впервые заговорить об актуальных писателях меня вдохновили прочитанные на старших курсах университета произведения-исповеди о постсоветских интеллигентах, убедившие в том, что изображенным в них героям так дальше жить нельзя.

В таком полемическом старте был студенческий задор, но и перекос. Современная литература с ее мутными героями, умышленной стилистикой и дробными конфликтами не интересовала меня сама по себе. Она была голосом реальности, нуждавшейся в прояснении, но сама не умела его дать; она терялась перед лицом наступившего времени. К актуальности требовался ключ побольше и потяжелей.

Нет, если бы не Шпенглер, прочитанный с карандашом на песчаной художнической даче под Владимиром, о современных книгах не стоило бы писать. Он разбудил меня – «Закат Европы», синхронизированный с первыми манифестами молодой литературы двухтысячных. Сверяя время по Шпенглеру, я пропитывалась актуальностью ради будущего, которое должно было ее перемочь.

Романтичная на книжный манер, все детство промечтавшая драться, как Питер Пэн, и умереть, как Гамлет, я самой себе удивительна и забавна в этой страсти к новому слову в культуре. Литературный текст оказался единственным средством связи между мной и современниками; между моими вчитанными идеалами и реальностью сверстников и младше, живущих по каким-то ускользавшим от моего понимания ценностям.

Входом в большой поток времени.

Я чувствовала, что мое отношение к писателю как ключу задевает коллег попочтенней, и привыкала к тому, что для них мои поиски новых слов отзываются старинными блужданиями «реальной критики». Но социально-политическая требовательность к литературе, составлявшая все-таки главное содержание «реального» метода, тут была ни при чем. Для меня знание выше литературного факта, смысл объемней стиля потому, что литература просто не может быть больше того, что ее порождает. Намучавшись временем, когда литературу заставляли служить, постсоветские критики предпочитали видеть в ней самозарождающуюся материю.

Самоисчерпаемую, – поправила бы я теперь.

Ни для какого критика со стажем не секрет, что литературный процесс, сделанный самоцелью и нервом жизни, наблюдателя скоро истрепывает. Требуется изрядно внелитературного, вневременного содержания в личности, чтобы суметь осмысленно отнестись к текстам, в большинстве лишенным самобытного мироощущения, выстраданных истин и непредумышленных слов. По мере того как вымывалась державшая меня на плаву шпенглеровская платформа и литература переставала видеться частью русского культурного возрождения, во мне росло недоумение: зачем? Кому нужны твои карандашные выписки, на полугод отложенные встречи, затворническая припаянность к экрану компьютера, туманное «я журналист», прикрывающее вуалькой при знакомстве, да и само недорогое подвижничество большой критики, не востребованной ни работодателем (критик на зарплате называется «обозревателем», и это уже статус), ни семьей (гонорар не оправдает затраченного времени, да и не ради него ты просил самых близких людей еще немного тебя не беспокоить), ни читателями (доступный интерактив – журнальные обзоры Анкудинова), ни Богом (хотела, но не нашла в Евангелии заповеди «твори»).

Надо же было уродиться литературным критиком в эпоху, не нуждающуюся в литературных критиках.

«Нет необходимости» – это Владимир Мартынов сказал о возможности великого поэта в эпоху шариковых ручек. Его книга «Пестрые прутья Иакова» укрепила меня в интуитивном, набиравшем силу подозрении, что мы-то – литераторы, даже новые и частью молодые, – есть, а времени нашего – нету.

Дверка в будущее захлопнулась. Обнажилось, что реальность, все дальше уходящая от литературных о ней представлений, не ухватывается словами и возрождение – точнее, полное, до неузнаваемости обновление жизни – подспудно, коряво, как по мурованому руслу, но все-таки протекает – мимо писателей.

Говорят, культ слова привел к тому, что русская литература накликала русскую революцию.

Теперь реальность по скорости и объемам обновления смыслов опережает литературу. Культ пророческого слова уступает техникам его самоумаления.

Наступает настоящий день, который критика так давно звала, а на деле боялась. День, не опознаваемый литературной традицией, потому что собранный из небывалого, а значит, никем пока не описанного и не названного.

Шпенглеровская «псевдоморфоза» кончается вместе с литературным бытием.

Шпенглер втолкнул меня в поток времени – Мартынов научил в нем плыть. Идея культурного возрождения требовала действий по его приближению – идея конца культуры, какой мы ее до сих пор знали, позволяет распознать, что все необходимое и ценное уже начало сбываться. Осознание конечности литературы куда ближе ее провиденциальному смыслу, потому что обращает критика лицом к Истоку всякого духовного делания: литература сметена, но то, что искало в ней выражения, осталось. Весть ищет новых проводников, и не нам решать, кто будет призван.

Жертвовать жизнью литературе – подвижничество прежнего времени.

Не жертвовать – новая доблесть. То соотношение приоритетов, которое дает и писателю, и критику верный взгляд, синхронизированный с эпохой.

Теперь реагируют импульсно, общаются невербально, самовыражение считают сверхцелью, а вопросы личностного роста граждан – залогом социально-политического развития. Теперь изучают не литературу, а саму жизнь – и техники гармоничного в ней пребывания.

Недаром верховным критическим эпитетом наше время назначило понятие «живой».

В живом произведении личный опыт пересиливает литературную память, восприятие реальности перечеркивает идею о ней.

Живое произведение стремится к непосредственному выражению смысла и потому свободно переступает границы родов и жанров, а по большому счету – и самой художественной литературы, венчая роман с заметкой, статью с драмой, драму с лекцией, лекцию с перформансом.

Живое произведение, перенимая техники аккумуляции смысла у рекламных слоганов, народных демотиваторов и исповедей в блогах, выражается энергоемко, а потому звучит легко и заканчивается быстро.

Живая критика создается на стыке исповеди и исследования. И воспринимается не профессией, а глубоко личным делом – одним из многих доступных сегодня способов самовыражения. В таком качестве получая куда более ценный, нежели профессиональный, – личный отклик читателя.

Живой читатель – тот, кто способен на отклик. Придуманное обозревателями «престижное потребление» книги плодит манекенов. Обязательства читателя по отношению к литературе в прошлом. Зато куда выраженней личный интерес.

Навык великой открытости, наработанный информационным обществом, может быть изжит в политических разногласиях. Но в культуре теперь только он и работает.

Быть открытым – и значит быть современным.

Пришло время прощаться и отпускать, эпоха легкого сердца.

Приняв реальность, вытеснившую слово, я с новой силой осознала, что литература, пусть и на периферии, пусть не всем заметная, осталась частью современности. Я пишу о литературе затем, что чувствую в ней, как повсюду вне ее, биение новой жизни.

Рубрики
Критика

Трехпроцентное поколение (О Форуме молодых писателей в Липках)

Главной новостью тринадцатого Форума молодых писателей в Липках оказалась та, что «Липок» в следующем году не будет: подмосковный пансионат, давший название первому поколению постсоветских писателей, закроют на реконструкцию, и форум перенесут на другую территорию.

Перенесут временно. Потому что бренд «Липки» звучит повсеместней, чем «ФСЭИП» — название фонда Сергея Александровича Филатова, подарившего России добрую долю молодой литературы.

В начале 2000-х феи Филатова — именитые писатели и редакторы литературных журналов — странствовали из города в город, собирая на местах талантливые рукописи. Сейчас Форум молодых писателей в Липках пополняется самотеком — и, по словам организаторов, в этом году случился небывалый наплыв рукописей от еще ни разу не участвовавших авторов.

Вообще-то молодого автора на Форум затащить не так просто. Каждому, кто заговаривает со мной о литературных перспективах, я, конечно, сразу советую премию для начинающих «Дебют» и Форум в Липках. Но чаще выбирают «Дебют»: привлекают быстрый успех, премиальная отдача, конкурентная ситуация. Молодой автор хочет выигрывать, а не учиться.

Что бы ни говорили по старинке о творческой оппозиции и одиноком пути художника, литература сегодня воспринимается фабрикой статусов. И куда более интересным и стремительным способом добиться положения в обществе, чем, скажем, менеджерская карьера. Креативный менеджер, модный функционер, писатель шлепает по миру, чихая сетевыми колонками.

Лауреатами премии «Дебют» однажды заинтересовался литературный глава «Сноба» — но вряд ли он счел бы достижением опыт участника форума молодых писателей.

Между тем новая литературная Россия сложилась из таких не медийных поначалу участников. Форум в Липках был создан советским еще поколением литераторов, самим себе доказывавшим: и в новой России еще читают и пишут.

Не достигаторы, а маргиналы — по одному на село, по десятку на область, молодые авторы выбирались из одиночных камер грез и страшно удивлялись, селясь в номерах по двое и трое — с себе подобными.

Форум стягивал в нутро «Липок» эту другую Россию — втихую пишущую, чего-то там читавшую, но главное: выпавшую из гонки за одичавшим рублем.

Злопыхательская трескотня о чумовой популярности Захара Прилепина, тусовочный скандал вокруг премии «Букер» Денису Гуцко, байки о растворившемся в русском Севере Дмитрии Новикове, блогерские войны с Александром Карасевым, толки о том, не сгинут ли под валом похвал поэты Андрей Нитченко или Анна Русс, пародийный бренд молодой критики от ныне покойного Виктора Топорова, окрестившего Елену Погорелую и Валерию Пустовую — Вероникой Пустопорожней, политическая карьера Сергея Шаргунова, возобладавшая по мере ветшания гламура мода на хмурый прищур Романа Сенчина, посиделки молодых писателей с властью — муть литературной медийности поднимется куда после.

Тогда же эти и другие новооткрытые писатели мешали водку с дымом в зеленущем баре подмосковного пансионата, толкаясь плечами над круглыми столиками. Бар — духовный центр форума, здесь — первая на равных полемика о методах любви к слову и родине с мастерами, давно поостывшим к идейной борьбе. Здесь складывалось поколение, а, были случаи, и крепкие писательские семьи.

Отчетные сборники форумов той поры выдавались при регистрации участников, прочитывались ревностно и потом в течение года обсуждались в ворохе критических статей, в свою очередь попадавших в сборники следующего сезона. Эти хрестоматии молодой литературы России можно перечитывать до сих пор — контекст имен там вполне уже сегодняшний.

Липкинский миф сложился из образов крупных литературных самцов, опрокидывавших рюмки под горячие споры о том, кто же из них — настоящий писатель; недаром, видимо, молодая липкинская критика, напротив, приобретала женское взволнованное лицо. Из крупных, уже подкатывающихся к патриархальному горизонту звезд художественного слова и политического действия, которых молодые писатели выходили смотреть, как телевизор, в домашних тапочках и с влажными после бассейна волосами. Из лицеистского трепета перед вечно, казалось, стерегущей липкинское стадо нимфой форума Ириной Ковалевой, подарившей молодым авторам первые журнальные публикации и лучшие воспоминания о том, как прыгали из окна чьего-то номера, сбегая с лекции. Из высоких жалоб на постлипкинский синдром, когда после пяти дней насыщенного парнасского труда и вспаханных гектаров творческой болтовни молодой писатель возвращался в мир, где слово опять придется отворовывать у будней. Из расстояния между самыми отдаленными точками России, вдруг сжавшегося до одной смски липкинского приятеля, собравшегося навестить твой город.

Сторонним наблюдателям хотелось опознать этот миф как советский, не зря ведь и организовывался форум литературными журналами, созданными не раньше двадцатых годов, и по модели профсоюзных совещаний писателей.

Но месседж наставников был не идеологический — интеллигентский: поэтов уговаривали открыть наконец словарь поэтических терминов Квятковского, прозаиков — ознакомиться с образцами стиля Маканина.

Достучаться, бывает, не получается до сих пор, и тогда кажется, что полторы сотни блудных сыновей всем форумом ведут страну в эру варварства, а ведущие мастер-классов снисходительно сетуют друг другу: не богатыри, не мы.

Усовестить писателей приезжают на форум и верховные чиновники. Все уверенней они корят литературу — а заодно и федеральный телеканал «Культура»: не конкурентоспособны, не прибыльны. Вот и в этом году самым цитируемым афоризмом форума стала реплика главы Роспечати Михаила Сеславинского: «И что? Все равно не выше трех процентов». Это он об интересе к культуре, который не растет, несмотря на вложенные государством деньги.

И хотя на форуме не меняются темы для вольных диспутов участников: плюсы и минусы критики, поэт в современном мире, соревнование реализма с постмодернизмом, как хорошего с лучшим, — все стремительней отвлеченный разговор сужается до того же, насущного: нужны ли вы еще?

Краснокирпичный космос «Липок» стал символом продленного времени литературы, местом взаимного ободрения. В России еще попишут — пока государство повыбирает, чей форум ему в следующий раз проспонсировать.

Альтернатива есть. На открытии форума этого года старожил среди молодых писателей Алексей Шепелёв припомнил, как однажды познакомился с «соседями по форуму»: подобрал в коридоре «Липок» программку проходившего параллельно молодежного слета. Судя по программке, главным содержанием того, не писательского слета было коллекционирование статусных бейджей и получасовые корпоративные дискотеки. «Я предлагаю ударить, — завелся Шепелев, — если не автопробегом — это их атрибут, у писателей автомобилей нет, — по пьянству и разгильдяйству — собственному… И не стенка на стенку — мы слабоваты… А художественным словом!»

«Готовый рассказ!» — зашелестело по залу, пока старожил сходил со сцены. Но и — готовая модель будущего. Три процента слова — против девяноста семи процентов бейджей.