Рубрики
Критика

Проза непреднамеренной терапии. Серия 6. Библия скучных (Алексей Сальников)

СЕРИЯ 6. КАК ЗАИНТЕРЕСОВАТЬ СОБОЙ?

Пришла пора подводить итоги – а картина-то не полна.

Во-первых, потому, что в этом критическом сериале на шесть выпусков мы говорим о тенденции не только и не столько литературной. Речь о перенастройке литературы в связи с запросами времени, а значит, разговор не закрыт и списки текстов можно и нужно будет пополнять.

Мы прочли книги, созданные свершившимся интровертным разворотом: обращением каждого участника социальной ситуации лицом к нему самому, переадресацией жалоб и предложений пользователю, наконец, установкой на повышение пользовательской культуры – в отношении не только девайсов и среды обитания, но и личности, вроде как выданной самой же себе во временную эксплуатацию.
В интровертном развороте можно увидеть и дополнение, и сопротивление обратной силе: возрастающей подотчетности личности перед обществом, принудительному развитию экстравертной чуткости, когда оставаться собой – значит постоянно редактировать самопрезентацию ввиду оценок разных сообществ.

Во-вторых, потому что три признака намеченного в сериале направления – не рецепт. Чувства, магию, осознанность не получится уложить в алхимическую формулу новой прозы. Это не составляющие текста – а стадии его созревания и раскрытия.

Чувства – импульс: литература этого направления отталкивается от переживаний, прежде всего негативных, смутных, каких-то «не таких», но не смакует их, не застревает в чувствовании и не сочувствием удерживает читателя.

Магия – средство: литература изъясняется на языке сказочных ассоциаций, метафорических карт, мистических параллелей, но не подменяет психологию фантазией, постоянно возвращая нас из мира зазеркалья – в мир прямого высказывания и создавая странное, новое, очень современное впечатление, что вот так, прямо назвать, что происходит с героем – и есть волшебство точного понимания, а найти чувствам трехмерное воплощение – и есть чудо истинного зрения.

Осознанность – цель: литература занимает внятную жизненную позицию, она в активном поиске – решения, выхода, разгадки, она стремится выпутать, развязать, расцепить, но не сводится к мануалу благодаря перемещению центра осознания из прозы в читателя, в котором и должен совершиться окончательный разворот к себе, пробуждение к экологичному пользованию ресурсом жизни.
«Прозой непреднамеренной терапии» назвала я намеченное направление потому, что динамичные отношения чувств, магии, осознанности создают в ней актуальный терапевтический эффект. Терапия тоже идет от чувств к осознанию – и не наоборот, чтобы не заглушить способность личности к самоисцелению. Терапия тоже опирается на язык спонтанных ассоциаций, призвуков памяти, навязчивых параллелей, чтобы выйти к первопричине чувств, заставить травму проговориться. Терапия тоже стремится к осознанности – помогает личности овладеть чувствами, страхами, уязвимостями, чтобы больше не выдавать их проявления за свои, не срываться по их команде, не жить подневольно и как во сне.

В-третьих, потому что остался еще один герой сериала, которым непременно нужно завершить наше исцеляющее исследование. Благодаря Алексею Сальникову можно будет сказать, что в сериале мы под психотерапевтическим углом рассмотрели прозу двух авторов: вот Сальникова, о котором сегодня пойдет речь, и Романа Сенчина, которым мы сериал открывали, – и восьми авторок: Ксении Букши (серия 2), Евгении Некрасовой (серия 3), Анны Козловой, Ирины Богатыревой и Юлии Симбирской (серия 4), Аллы Горбуновой, Татьяны Замировской и Нади Делаланд (серия 5). Это числовое соотношение что-нибудь да значило бы, если б граница в сериале не пролегла по иной, не гендерной линии.

Мне в прозе непреднамеренной терапии кажется значимой граница поколений, зависящая не столько даже от возраста автора, сколько от его саморазмещения во времени. Проза тех, кто окончательно переехал в современность, принципиально отличается от прозы тех, кто все еще восприимчив к травме переезда.

Первый вариант – проза Букши, Некрасовой, Симбирской, Горбуновой, Замировской, Делаланд – лишена конфликта постсоветского взросления. Такой вариант не исключает осмысление советского опыта и наследия. Но и о прошлом, и о настоящем здесь судят изнутри новой нормы существования, новой нормы общения и воспитания – как эволюционно победившей, единственно годной для выживания. Как бы ни тяжело пришлось героям, читателю здесь полегче выйти к осознанию: он оказывается в целиком и полностью современном мире, где психологическая глухота и жизнь вслепую пусть не смертный, но смертельно опасный грех – и против себя, и против тех, с кем доведется вступить в контакт.

Авторов другого рода куда меньше, потому что они воплощают уходящий тип самосознания, разрываемого между временами, между нормами жизни. В прозе Сенчина, Козловой и Сальникова доигрывается борьба человека нового, внесоветского, – и ветхого, постсоветского. И хотя я назвала такой тип сознания уходящим – литература вовсе не списывает из жизни саму эту борьбу, обращая ее в еще один ассоциативный слой: в вечный кругооборот травмы и ресурса обновления. В этой прозе читателю куда менее ясно, где норма, потому что и его разрывает между двумя правдами: привычками инертного большинства – и жизнетворческим задором одиночек.

И вот тут в главные герои пора вывести Алексея Сальникова – показав, что его проза не случайно завершает наш терапевтический сериал.

*

Проза Алексея Сальникова привлекательна для разбора тем, что щелкает и распахивается от любого ключа. Но этим же и смущает. С одного ключа взять ее не получается – вроде переступил порог, а все кажется, что остались запечатанные двери. И живешь в романе, как в чужом доме: неуютно, будто вот-вот выставят вместе с твоей одноногой отмычкой и запрут заново на все не замеченные тобою замки.
Скажем, прославивший поэта Сальникова как прозаика роман «Петровы в гриппе и вокруг него» просится прочитать и как эксперимент с расшатанной композицией, где редкие, едва видные стежки мистической интриги сшивают лоскутное и пестрое, душное и комковатое одеяло среднестатистического быта.

И как притчу о взаимодействии среднего, смертного человека – собственно мужика Петрова, его жены Петровой и их сына Петрова-младшего – с надличными силами, воплощенными в изменчивом образе самоуверенного заводилы, чьи инициалы складываются в имя подземного бога Аида и потому-то вроде как ему ни Петров, ни кто иной не могут ни в чем отказать; и в образе «холодной спирали», раскручивающей жену Петрова на кровавые вылазки против мужчин; и в образе роковой таблетки из прошлого, которая едва не погубила Петрова-младшего, и в образе самого этого прошлого, где таятся истоки предопределенного, банального и потому как бы «скучного» благополучия Петрова и его семьи.

Можно в романе найти основания и для ироничного прочтения на стыке реальности литературной и бытовой: по тексту рассыпаны намеки на то, что ключевые персонажи романа – выдумка, плод фантазии Петрова, своеобразно обыгрывающего в них свои травмы и комплексы, как и сам Петров – мало достоверный, потому что слишком «унылый», персонаж блистательной жизни заводилы «Аида».
А вот мне, скажем, при первых чтениях – а роман я прослушала в аудиокниге, кажется, четырежды, с каждым разом ощущая, как все надежней теряю нить единственно верной трактовки, – была дорога линия детской травмы, и я весь роман охотно прочитывала как раскрытие последствий заскорузлых приемов воспитания, когда ребенка регулярно кормят и контролируют, но предпочитают не слышать, чего он просит, и не видеть, что он чувствует.

Расходящиеся трактовки хочется собрать в связку ключей, нанизать на подходящее концептуальное кольцо. И помогает, и дополнительно запутывает тот факт, что опубликованный после «Петровых…» роман «Опосредованно» оказался зеркальным близнецом. Так много в нем узнаваемого, от значимых рифм до мелких совпадений.
Есть и тут мистическая интрига: надличные силы в «Опосредованно» – это меняющие сознание «стишки», запрещенная, наркотического действия поэзия, которой из любопытства и девичьей прихоти занялась главная героиня, школьная учительница математики Лена. И своя роковая таблетка – легендарный проклятый стишок, «холодок», который настолько силен, что приход от него вырубает насмерть.
Есть точное эхо временами прокручивающейся в Петровой «холодной спирали» – в мотиве «холодной раздражительности» Лены, которая рассеянна и сама не своя, когда подбирает слова и строки для нового «стишка».

Будто перекочевывает из «Петровых…» герой второго плана Сергей – его в «Опосредованно» и зовут так же, и хотя тут он прожил куда дольше и не заморочен творчеством, при нем остались и непомерные амбиции, и маниакальная сосредоточенность на себе, и предвзятое отношение к женщинам, замешивающее чувство превосходства на страхе, и жалкая роль в повествовании.
Рифмуется учительская стезя при нелюбви к детям – у юной Марины в «Петровых…» и Лены, пока не родила, в «Опосредованно». И почти ритуальная сцена обращения холодной, не любящей женщины в любящую мать: одним, но своевременным и типичным для ребенка прикосновением малыш Петров меняет судьбу Марины, а малыш Никита, которого Ленабуквально ненавидела, потому что он родился в предательском браке ее бывшего мужа с другой женщиной, утыкается в Лену с едва ли не сиротским плачем, так что «плач этот буквально вычел Лену из самой Лены – миг, и она уже обнимала Никиту, придерживая его затылок, для того будто, чтобы ему удобнее было мокрить ей плечо».
Обращает на себя внимание и устойчивый мотив «дикой» семьи («Опосредованно»), мелкой домашней тирании, когда так и тянет «пилить» и «подоставать», чтобы «как-то развлечь себя этим» («Петровы…»), и токсичного воспитания, когда старшие обесценивают младших, компенсируя собственную униженность (бабушка и мать Лены в «Опосредованно»).

Наконец, роман «Опосредованно» словно отвечает запросу из романа «Петровы…». Линия Петрова неожиданно обрывается на ноте неудовлетворенности: роман подробно описал биографию и быт Петрова, чтобы вывильнуть на догадку о том, что «все должно было происходить не так, как есть, что кроме той жизни, которая у него, имеется еще какая‑то: … не семейная жизнь, нечто другое, что‑то менее бытовое». И вот у Лены из «Опосредованно» есть это «менее бытовое», «не семейное», так что даже самые ее близкие чувствуют, будто живут «с частью» Лены, у которой «вторая жизнь есть, более интересная», и «кроме этого Екатеринбурга … еще один Екатеринбург». А сама Лена признает однажды, что «стишки» для нее все равно что идеальный возлюбленный, смерти которого «она бы не перенесла».

Но эти заманчивые совпадения сами по себе ничего еще не объясняют – только раззадоривают на поиск главного, что сшивало бы два явно родственных мотивами и идеями текста в опознаваемую авторскую вселенную. Но только в сравнении с другими вселенными нащупывается наконец главное слово, по которому можно выйти к смысловому центру по любой тропе трактовки Сальникова: дистанция.
Именно дистанция как вопрос, дистанция как интрига, проблема, игра создает глубинное колебание этой прозы, раскачивающее и композицию ее, и смысл. Без дистанции проза Сальникова слишком похожа на прозу Сенчина. А без колебаний этой дистанции – на прозу Козловой.

Слово «опосредованно» можно прочитать не только как название романа, но и как художественную установку автора. Сальников делает осознанность не эффектом, а встроенным приемом своей прозы.
Как и Сенчин, он до одури пристально и до тошноты точно отображает быт, мысли и настроения современного обывателя. Как и Козлова, он выставляет этого обывателя в смешном свете, вскрывая автоматизм, дурную наследственность, утробность и зашоренность среднестатистических житейских реакций и навыков общения.
Но Сенчин, в отличие от Сальникова, не создает в прозе источник альтернативной оценки, вообще какого-то выраженного отношения к намерениям и поступкам героев. А Козлова, в отличие от Сальникова, задает слишком жесткие оценочные рамки, позволяя читателю одновременно пережить превосходство над героями и стыд совпадения с ними, но не позволяя выйти из своеобразного треугольника Карпмана, где читатель вслед за героями занимает позицию жалостливого спасателя, жертвы осмеяния и хохочущего обвинителя и в каждой из позиций остается не прав.

Сальников завораживает одновременным утверждением среднестатистической нормы как данности – и колебанием этой нормы, разнообразием этой данности. При этом он не выносит точку оценки за пределы повествования, наделяя героев правом изобличать и высмеивать друг друга. Интонация прозы Сальникова легко может быть передана одной простецкой репликой из «Опосредованно»: «Какое “любить – так любить”, какое “стрелять – так стрелять”, господи». Это вот «господи» слышится призвуком в каждом поступке или свойстве героев, оно и есть – наглядное выражение иронической дистанции, благодаря которой всё нормальное здесь смотрится диким, а любая странность – частью нормы.

«Скука заключалась в том, что буквально у всех было почти одно и то же», – сказано в «Опосредованно» походя. И снова будто девиз вышивали. Проза Сальникова – это взаимообращение инертности, «скуки» и будоражащей оригинальности, «интереса». Недаром в «Опосредованно» производные от слов «скучный» и «интересный» становятся частотными до навязчивости, так и лезут в глаза. И это тоже развитие мотива из «Петровых…», где жена Петрова боялась скуки с как будто не очень интересным будущим мужем, и Петровы жалеют и немного презирают сына за то, что он инертный, закрытый – скучный, ну и самого Петрова его друг-заводила попрекает тем, что он скучен и уныл. Но в том и фишка этой прозы, что самый интересный выверт здесь находит банальное, скучное объяснение, вписывающее его в общую статистику средних чудачеств, а в самых скучных вещах и людях вдруг обнаруживаются сила и обаяние.

Не случайно, скажем, криминальные вылазки Петровой связаны с мотивом обостренного чувства мужчины и бытовым образом крови, что позволило остроумцам трактовать их как аллегорию менструации. Мания Петровой поначалу подается в романе как что-то магическое, даже мифологическое, но постепенно обрастает кухонными, обиходными деталями, и вот уже кровь, проливаясь, не губит – только марает пальто Петровой. И напротив, и в «Петровых..», и в «Опосредованно» создан проникновенный, хоть и вовсе не возвышенный, образ брака – сродства двух людей, между которыми стираются границы пола, характера, кругозора. И то, что в «Опосредованно» Лена и Владимир приходят к семейному счастью диким, окольным, почти обратным путем: «мы сначала расписались, детей завели, затем стали неприязнь испытывать, а теперь дружим», – только подчеркивает нормальность, золотую срединность их приземленного, несовершенного, но обоих питающего союза. В «Петровых…» это приземленное родство выражено ехиднее – через образ совмещенной с туалетом ванной, где Петровы легко соседствуют друг с другом при любой надобности.

Роман «Опосредованно» обостряет вопрос, маячивший, мучивший еще в «Петровых…»: что вообще такое – банальный, средний, обыкновенный, скучный человек?
И так это выворачивает Сальников, что уже не придуривающийся «Аид» с призраком тени трехголового пса – от прямоты и толстоты такого намека на миф в романе скорее смешно, чем страшно, – а сам скучный и унылый Петров кажется источником интриги и мифом, нуждающимся в деконструкции.
И снова «Опосредованно» откликается «Петровым…», помогая уточнить расстановку сил в обоих романах.

В «Петровых…» ведь сюжетная загадка какая: мистический ли «Аид», «дух-покровитель Свердловска» управляет судьбой Петрова, незримо выручая его, но и искажая его жизнь подземным своим влиянием, – или это Петров когда-то, невольно, непредсказуемо, самим собой, каким его к тому моменту создали бездны бытовых, семейных, детских, ситуативных мелочей, решительно переменил судьбу «Аида», заодно устроив и предопределив во многом свою собственную?

Роман «Опосредованно» перефразирует этот перевертыш так: «стишки» ли «отлавливают людей по одному», вампирски роются в памяти стишкоплета, вытягивая его в безостановочную внутреннюю «речь», – или
это человек призывает «стишок», хочет «вместить» в него свой опыт, упражняя свой вкус и чувство слова для достижения эффекта?

Петров и Лена кажутся героями стертыми, служебными по отношению к мифу – большой волшебной интриге, которая их захватила, переменила их, перекроила жизни под себя.
Но есть ведь и мотив борьбы – внутреннего сопротивления стертого героя звездам, которые его тащат. И если в «Петровых…» оно выглядит заранее проигрышным и жалким, то в «Опосредованно» нарастает: героиня отвоевывает у «стишков» и время, и стороны жизни, куда их не впускает, и наконец сама не замечает, как они «редеют» и что ей уже «хорошо» и без них.
Вот такой получается ответ Лены на запрос унылого Петрова: «что-то менее бытовое» поглощается бытом, словно возвращается в почву, откуда проклюнулось. В «Опосредованно» банальный человек одолевает магию – но с показательным отказом от наркотических «приходов» эта победа не имеет ничего общего. Лена возвращает себе власть над жизнью – словно бы в обоих измерениях, бытовом и «менее бытовом». Роман обрывается ее чувством, что «всю свою жизнь и ощущение от нее» она могла бы «уложить в три или даже два четверостишия», – и цитатой из библии стишкоплетов, где обычная жизнь и речь открываются бесконечности взаимного узнавания: «Условие задачи: имеется некая персона и некое слово. Что удивительно: решений бессчетное количество, и все они единственно верные».

Отступая мысленно назад, от «Опосредованно» к «Петровым…», вдруг понимаешь, какая это удача, что самоуверенному «Аиду» не удалось расшевелить унылого Петрова, заинтересить его, скучного. Банальным малышом, задерганным банальной мамой, мечтающим о банальной горке и банально не понимающим, что происходит на новогоднем утреннике и почему он должен радоваться тому, что на нем происходит, Петров совершил чудо переворота в чужом сердце. Характерно для Сальникова, насколько уныло и опосредованно показано это чудо, венчающее роман: до глубины души тронутая липким прикосновением малыша Петрова, юная Марина не предается умилению, а с остервенением оттирает с рук его «невыносимо тоскливый детский запах».
Этот-то невыносимый запах возвращает меня к тому, чем Сальников меня саму тронул и пробрал. Проза его – о не оттираемом детстве взрослого человека. О внутреннем ребенке, который может быть не только носителем памяти о травме, но и пожизненным источником преображающего прикосновения. Ресурсом внезапности, открытости чему-то, не сообразному с прошлым опытом.
Недаром учительница Лена отказывается быть над дочерями взрослой, которая «лучше знает»: «То, что переживали в первый раз они, она и сама переживала в качестве матери впервые, это было не повторение, а продолжение жизни». Увлеченность «не повторением, а продолжением» отличает новое поколение от прежнего в прозе Сальникова. Мы наблюдаем, как слабеет, оседает в музейной памяти прессование под стандарт – миссия условно традиционной семьи, где старшие объясняют младшим, «как надо». Прерывая цепочку семейного обесценивания, Лена ценит дочерей за неопределенность, открытость их будущего – за то, чего больше всего боялись в поколениях старше.

Сальников иронически раскрывает сверхспособности банального человека: чувство скуки, толкающее найти интерес в жизни, магию воображения, включаемую из желания себя оправдать, и осознанность в адрес кого угодно, кроме себя, выступающего мерилом нормы. Банальный человек – источник абсурда в его прозе. И это конец обывателя: раскрыв дикость типовых реакций среднего человека, Сальников уничтожил его как идею.
Но это значит, что расправился он и с поэтом, личностью интересной и выдающейся, каковой скучные герои Сальникова метят быть. Творческие терки между ними так же зряшны, как дрязги в автосервисе. Роман «Опосредованно» я назначила бы настольной книгой стишкоплета только за то, что он доказал наконец: единственный точный признак поэта – неравнодушие «к тому, как прикладываются друг к другу слова», сосредоточенность на «речи, беспрестанно двигавшейся в … голове».

Банальная Лена, обставившая подельников по поэтическому подполью, олицетворяет главное открытие вселенной Сальникова: бесконечную возможность в том, кто казался воплощенной ограниченностью.
В абсурдной бытовухе мужик Петров и школьная учительница Лена – источники здравого смысла. Ни одного из них, главных героев Сальникова, не подводит чуткость к правдивости и уместности поступка. И если Петров противится чуши и претенциозности только внутренне, то Лене удается свести на нет последствия дикости – и семейной, и творческой. Лена становится центром маленького мира, где травма и странность лишаются силы определять отношения и оправдывать ложь. Язык опосредованных выводов друг о друге она выпрямляет в открытый контакт. Поэтому кульминация романа «Опосредованно» – в обиходном и стертом: «Помоги мне, Вова», – сказанных Леной мужу, когда она решилась наконец показать ему свою теневую поэтическую жизнь, свой «еще один Екатеринбург». И в этих трех словах столько же доверия и признания, сколько в формульном «я тебя люблю», так и не прозвучавшем между поначалу далекими, как будто припрятанными друг от друга супругами.

Терапевтический эффект у читателя Сальникова наступает от понимания, что все интересничающие герои тут похожи друг на друга, а каждый скучный герой привлекателен по-своему.

Потому что травма нуждается в том, чтобы оставаться в центре внимания. А человек исцеленный может и затеряться в толпе, зажить невидимкой.

И перестать наконец выговаривать себя.

(По книгам: Алексей Сальников. Петровы в гриппе и вокруг него. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2018;
Алексей Сальников. Опосредованно. – М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2019.)

Рубрики
Критика

Созвездие гончих псов. О кн.: Василий Бородин. Пёс.

Василий Бородин. Пёс. — М.: Русский Гулливер; Центр современной литературы, 2017. — (Поэтическая серия «Русского Гулливера»).

 

«Пёс» — седьмая книга Василия Бородина, но между тем, по заверению её автора, «у критиков и на Книжном Рынке эта книжка провалилась»1 . Странен сам по себе факт возможности этого соположения: «поэзия» и «рынок». Важен, видимо, читатель, но этот «персонаж» всегда найдёт нужное ему независимо от «взлётов и падений». Однако «Пёс» не был лишён понятных авторских надежд на активное внимание (в 2015 году Бородин с книгой «Лосиный остров» стал лауреатом премии Андрея Белого и премии «Московский счёт»).

Само название «Пёс» запускает в читательской всепоглощающей и неуёмной памяти невероятную круговерть «собачьих» книг: от «Каштанки» и «Собачьего серд­ца» до «Джима», хармсовской своры и «Господа в обличье пса» Вениамина Блаженного. Серо-голубая обложка с маленьким черным пятном (силуэт пса) вызывает череду визуальных вспышек, где самой яркой становится оформление первого издания «Переходный возраст» Анны Старобинец: маленькое черное пятно — муравей — на белом поле. Это ассоциативное полотно кажется совсем не важным в разговоре о поэтической книге Бородина, но такое образное восприятие мира представляется основополагающим в жизнетворчестве этого поэта, художника, музыканта. Неслучаен разговор о стихах в контексте изобразительного искусства, по крайней мере часты отсылки к живописи. Такая образность лежит в основе «сопоставления», о котором говорит Анна Глазова2 .

И сегодняшняя сфера интересов Бородина располагается в этой синкретической плоскости: «Интереснее всего мне сейчас машинописный и рукописный самиздат — журнал Дениса Крюкова “Объедки”, мой журнал асемического письма “Оса и овца”», — признаётся он в интервью Владимиру Коркунову3 . «К асемическому письму могут быть отнесены любые нечитаемые записи, авторские системы письменности (коды, “шифровки”), примитивные проявления способности писать (наскальная живопись, каракули, детские рисунки и т. д.), — можно прочесть в Википедии. — <…> Асемическое письмо каллиграфично, и его смысл определяется восприятием и интуицией читателя.» Скелет поэтики Бородина — принцип асемического письма: отказ от «стереотипных форматов восприятия текста» и ориентация на «интуицию реципиента». Его поэзия — своеобразный танец образов, оставляющий читателю возможность ухватить лишь редкие всполохи: общий рисунок начертанию не поддаётся. Здесь — зыбкая грань, и кажется, будто искусно сделанное можно выдать за истинное. Пожалуй, великим виртуозом такого письма был Велимир Хлебников.

Взгляд Бородина, сфокусированный на малом, пытается одновременно объять большое: бесконечное, вневременное, вечное. Всеохватное видение, где все объекты одинаковой величины (значения и  значимости).

 

скоро долго снег идёт

скоро ли дышит чего-нибудь?

скоро старание времени, север ветра

и на отломанной ветке обливной лёд

золочёными спицами лесом ходит

солнце из руки огромной в другую, и

ночью спят эти руки на коленях, спит сидя

природа старящаяся в водяной свет.

 

Стихотворения-сферы, где основой провозглашена «закольцованность» образов (смыслов). Материя природы подобна человеческой: снег — дыхание, течение времени — движение ветра, ледяные ветки — солнечные лучи — руки, солнце — ладони, человек — природа — свет. Круг солнца срифмован с согнутой-свёрнутой фигурой спящего человека (эмбриона), с позой природы и возвращён в финал «водяным светом». Эти строки напрямую иллюстрируют известный постулат «в рожденье смерть проглядывает косо».

Шарообразное восприятие мира зафиксировано в тотальном изображении круга: «белый безветренный шар цветка» («на сухой и светлой земле…»), «и плывёт над ней /  шар чудовищного, ликующего огня» («а это ты…»), «выходишь а там луна» («наземному транспорту нужен поэт…»), «ты воешь, свернувшись в ночного ежа» («как мокрая пыль — не сырая земля…»), «шариковая ручка / перевернулась, течёт в кармане: “я море”» («на ветру лодки качаются на воде…») и др.

Это кольцо может быть явлено в развёрнутой форме. Например, как связь поколений: «я иду по следам впечатлений отца / небо серое отражено / в длинном озере то есть понять до конца / никому ничего не дано» («я иду по следам впечатлений отца…») или «вряд ли, но: / в нас проглядывают старики, то есть внутренне тёмные времена, / то есть внутренний рост — но вширь: / чёрные леса и их вспыхивающие петли-ремки, / и дверные петли домов-стариков поют» («вряд ли, но…»). Такое разворачивание вертикали в горизонталь и постепенное затягивание в петлю, в точку, в шар.

Книга «Пёс» — не только картина мира, но и авторское стремление вписать себя в мир. Неопровержимо кантовское определение «вечного интереса человека» к звёздному небу и внутреннему моральному закону. Книга как поиск себя. Наверное, ключевым здесь можно назвать образ репейника.

 

репей не хочет ни за что

цепляться а репьём

родился высох и в пустой

вцепился окоём

 

и ливень как бы от беды

ото всего бежит

но вот репей и вот воды

колючий шар дрожит

 

Колючка отказывается принимать растительную, паразитическую, бессмысленную жизнь, предпочтя смерть. Но, растворившись в окружающем пространстве («вцепился в окоём»), репей способен на чудо. Преображение мира — красота — оказывается важным для него. Истинный художник (творец). Автор лишь в сопричастности с природным пространством может оказаться создателем.

Книга оставляет ощущение незавершённости. Но это нельзя назвать необходимостью постепенного осмысления (хотя поэзия Бородина, безусловно, требует читательского внимания), желанием бесконечного возвращающего «кольцевого» чтения-осмысления. Думается, эта незавершённость иного порядка: некоторая черновиковость, отдающая недодуманностью и недоработанностью, но со свойственной черновикам демонстрацией рождения текста, образа, слова.

Работа с художественными образами предполагает виртуозное владение целым набором средств и приёмов от ассонансов и аллитераций до реминисценций и аллюзий. Здесь нет места случайности: каждая деталь и каждое соположение («удивительное соседство слов») оправдано логикой произведения. Многие могут вообразить и нарисовать «зелёное солнце», но создать мир, в котором оно было бы правдоподобно, — задача сложная. Однако именно в этом, по утверждению Дж. Толкиена, заключается «настоящее искусство»4 . Важна не только способность мыслить художественными образами, но ловкость их воплощения в слове, звуке, цвете и т.п. Не все стихотворения книги «Пёс» демонстрируют такую «ловкость», подчас сложно говорить даже о «ловкачестве». Но есть в книгах Бородина удивительное очарование, позволяющее увидеть и «листья берёзы на просвет», и небесные пастбища стрижей, и «созвездия» гончих псов.

 

1 Саму цитату В. Бородина отыскать в интернет-пространстве не удалось, но она дана на странице Проекта «Русская поэтическая речь: Опыт прочтения» в такой форме: «У критиков и на Книжном Рынке эта книжка провалилась, но я ей дорожу: она связана с последней большой любовью и с временем, когда я был цел и здоров» // Цит. по http://mv74.ru/blog/archives/nedelya-poeta-vasiliya-borodina/.

 2 Глазова А. Урок сопоставления (Рецензия: Бородин Василий. Луч. Парус: Первая книга стихов. — М.: АРГО-РИСК; Книжное обозрение, 2008. — 64 с. — (Серия «Поколение». Вып. 22). — Новое литературное обозрение. — 2008. — № 94.

 3 Коркунов В. Суммарный опыт кошки. Василий Бородин о ямбическом трамвае и песнях в подземном переходе. Интервью. // http://www.ng.ru/ng_exlibris/2017-10-19/10_908_experience.html.

 4 Толкиен Дж. Р.Р. О волшебной сказке // Приключения Тома Бомбадила и другие истории. — СПб., 2000. — С. 368.

Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2019.

Рубрики
Критика

Особость буквы «ё». О кн.: Борис Кутенков. решето тишина решено

Борис Кутенков. решето тишина решено. Стихотворения. — М.: ЛитГОСТ, 2018.

Триада, явленная в названии, обыграна в композиции всей книги на разных ее уровнях. Заголовок «решето тишина решено» — три слова, графически оформленных наперекор грамматическим азам и согласно воле автора. Слова, разделенные пробелами, подобно тире между датами на могильном камне: тире, заключающее в себе жизнь. Пробелы — как минус-прием («значимое отсутствие»). Александр Генис называл пробелы и цезуры «подручными темноты и тишины», поскольку они «соединяют буквы и звуки с тем, что их породило»1 .

Три раздела в книге — «если б не музыка», «прерванным словом», «за всё что не доплыть» — рифмуются с тремя словами в названии. Как этапы жизненного пути: вопрос, поиск ответа, выбор (пресловутая триада «тезис — антитезис — синтез»). Этот повтор поддерживается стиховыми микроциклами (вспомним «трилистники» Иннокентия Анненского): первым в книге появляется триптих «Три этюда», а далее, не нуждаясь в общем словесном обрамлении, три, реже два, текста объединяются такими привычными и многозначными тремя звездочками. И тройчатки — строки и слова — безустанно мелькают в разных стихотворениях, например: «ибо время быстро твое уходит / ибо это время твое уходит / ибо время время твое уходит»2  («Никогда не умерший, не погасший…»), «Ни креста не поймёт, ни греха не простит, / отходного не взыщет гудка» («Мы с тобой — белый грим и шаманский псалом…»), «Холодеет душа. Открывается дверь. Продолжается жизнь» («Ухватить бы момент фотовспышки, когда до предела…»), «Пуля твоя, полетав у виска три года, / стала межзвёздный покой, нептун, слюдяная взвесь» («Пуля твоя, полетав у виска три года…»), «Девочка, скорлупка, недотрога» («Девочка, скорлупка, недотрога…»). Хронический параллелизм: синтаксический, лексический, ритмический.

Очевиден здесь и отсыл к антологии «Уйти. Остаться. Жить» (и литературным чтениям «Они ушли. Они остались»), посвященной поэтам, покинувшим этот мир. Эти книги роднит не только графическое созвучие, но тема памяти и забвения, жизни и смерти, поэта и поэзии.

Рост поэта — смену ориентиров, тем, образов; работа с художественными приемами; поиск собственных слов, сказанных «своим голосом» — можно проследить по книгам «Пазлы расстояний» (М.: ЦУНБ им. Н.А. Некрасова, 2009, выпущенная как приложение к альманаху «Литературные россыпи»), «Жили-боли» с предисловием Льва Аннинского (М.: Вест-консалтинг, 2011), «Неразрешённые вещи» с предисловием Бахыта Кенжеева и послесловием Людмилы Вязмитиновой (Екатеринбург — Нью-Йорк: Eudokiya, 2014), и новая книга «решето тишина решено» иллюстрирует авторский путь. Борис Кутенков ведет незримый и бесконечный диалог с поэтами и литераторами прошлого. Кажется, будто он говорит со всем одновременно, прежде всего — с Серебряным веком.

  Возьми себе из речевого ила,
со дна того, что произнесено…
свистульку, песню с будущим дебила,
монетку, золотую, как зеро;
из ада языка, из тьмы фейсбука,
всего, что есть ещё не ты, —
возьми пластинку медленного звука,
горячую просфору немоты;
пусть в жизни — сор, в тетради — сон небесный,
ты в нем — заданье, снаряжённый гость;
потом — легко приподнимись над бездной,
над всем, что не досталось, что сбылось;
там в зеркале — собрат, старик-ребёнок,
пускай не по тебе его пути,
но — общий звук, от пенья отделённый,
не выпусти — и в песню преврати…

Мандельштамовское «Возьми на радость из моих ладоней…» у Кутенкова встречается не единожды. Цветаева мерцает не только в легком парении над бездной, но в самом графическом рисунке этого стихотворения. В одной строке соседствуют ахматовское «когда б вы знали, из какого сора» и символистское двоемирие: реальность/бдение — ирреальность/сон, жизнь бытовая/человеческая — жизнь духовная/поэтическая (например, строки из стихотворения Блока: «Я стар душой. / Какой-то жребий черный — / Мой долгий путь. / Тяжелый сон, проклятый и упорный, / Мне душит грудь»). Цитаты-цикады стрекочут безостановочно и повсеместно, но при этом ненавязчиво вливаются в музыку оркестра. Так еще в середине 50-х годов прошлого столетия Анна Ахматова уже сказала: «Но может быть, поэзия сама — / Одна великолепная цитата», тем более, по словам Иосифа Александровича, «Бог сохраняет все».

Поэзия Кутенкова живет в поэтическом пространстве, где нет времени, нет живых и нет мертвых. Плотность стихов не отпускает, возвращая и возвращая к строкам и словам, своим и не своим, но не чужим ему.

Песенность, как вообще музыкальность в разной форме — особый лейтмотив всей книги. Об этом говорит в послесловии Марина Гарбер. Приходит на ум и Фернанду Пессоа с бесчисленностью гетеронимов, которые были отдельными литературными личностями со своей внешностью, своим характером, своей биографией, своими представлениями о мире, своим стилем письма, своими художественными произведениями. Ожившие персонажи. Фантазия, шагнувшая в реальность и сумевшая стать ее частью. Это, пожалуй, лучшая «мистификация», доказавшая условность этого мира, перемешав жизнь и смерть, ложь и правду, множество и единичность. Поэзия сама.

Своеобразие такого поэтического диалога — в его естественности. Здесь нет ничего от постмодернистской литературной игры (поэтический пинг-понг), нет намеков на пародийность, иронию, сарказм (где-то можно услышать-увидеть авторскую горькую усмешку, но она — тоже часть живого общения). Если, скажем, Александр Еременко собирает разные чужие «слова» на пространстве одного своего стихотворения, такое соседство рождает новые смыслы на стыке шутки, иронии, сарказма. Там боль бьет ключом сквозь смех, и смех увеличивает, укрупняет, утяжеляет боль. А Кутенков отказывается от смеховой составляющей в любой ее форме (хотя в предыдущих книгах ирония — частый гость). И даже сопряжение/соположение пушкинского «Пророка», предательства Иуды, самоубийства Цветаевой и футбольного промаха ЦСКА не «улыбает» и не возмущает.

  с тех пор как высший вместо языка
мне грамоту вручил сродни китаю
читаю смерть в сосудах старика
в любом ребенке тишину читаю

  с тех пор как вынул прежнее ребро
и новое вложил дурному сыну
в словах иуды слышу серебро
сад гефсиманский вижу и осину

  удары над луганской тишиной
елабужские сени в день воскресный
счет ложек перестук земной
зыбучий нараспев песок небесный

  речь бисерна песка припасено
для всех часов для решета и ветра
а песня промах цска зеро
но знает у ворот первей всего
что спросят и на что ответит

Само слово «решето» — иллюстрация такой пользы и бесполезности. Помимо очевидной необходимости этого предмета, отсеивающего шелуху и вымывающего ценности (о человеке опытном — «прошел сквозь сито и решето»), решето — символ бесцельного труда, аналогичного сизифову (о занятиях бессмысленным пустяшным делом — «решетом воду носить», о бессмысленности обучения глупого человека — «в решете горох мочили, дурака писать учили»). Образ Сизифа и бесплодности его трудов не раз возникает в книге, например: «Никогда ничего не смогу удержать — / ни огромную детскую жизнь, / ни сизифову смерть — можно руки разжать: / шар земной, понемногу катись» («Никогда ничего не смогу удержать…»), «Катит шарик сизиф, проклиная надежную участь» («Под откос отправляется частная жизнь музыканта…») и др.

Но в Европе, Индии и России существует вера в то, что в награду за целомудрие дается чудесная способность носить воду решетом (легендарная римская дева-весталка Туккия доказала свою невинность с помощью решета, наполнив его водой и пронеся, не пролив ни капли, или, например, в сказке из Тульской губернии о двух сводных сестрах и злой мачехе добродетельная падчерица, находясь на службе у Бабы-Яги, воспользовалась советом сороки, замазала решето глиной, принесла воду и получила награду, а мачехина дочь была наказана за грубость и глупость). Видимо, и поэт, «играющий» решетом, получит свою награду.

И подспудно «решето» выстраивает другую систему: знак «решетка» — «#», имеющий целый ряд названий, среди которых в нашем случае интересны три. Во-первых, это «диез»: музыка красной нитью прошивает и держит книгу. Это «октоторп» (от лат. «Octothorpe» — «восемь концов»): «арабская восьмерка» всегда в горизонтальном своем варианте преобразуется в знак «бесконечность». И прекрасное выуженное в Сети по этому поводу: знак «#» в литературе средних веков медицинского толка использовался в значении «крест» и читался «Cum Deo» («С Богом!», лат.). Этот знак и сейчас врачи иногда ставят в конце рецепта, выданного пациенту (в народной медицине решето и сито играют роль оберега). Поэтическая книга: искусство (музыка), бесконечность, Бог (любовь, прощение, неизбежность).

Как много таит в себе одно слово, один знак, одна буква, один звук. И отсутствие звука (по словам Гениса, «тишина больше звука»). Одна буква — это, например, буква «ё». Так, за последнее время среди прочитанных книга Бориса Кутенкова, пожалуй, единственная, где с таким педантизмом выделена буква «ё»: сегодня такую «маниакальность» можно вполне принять за манифест.

  Где целый алфавит
живёт без буквы «ё»,
пробилось — и звенит
молчание твоё

Букву «ё» не любят — она неудобна: затрудняет ручное письмо, нарушая безотрывное написание, и замедляет печатный процесс, поскольку на клавиатурной раскладке находится в ряду цифр. Есть какая-то особость в биографии этой литеры, обязательной в книге для детей и иностранцев, но бесполезной для всего остального мира взрослых (исключения есть всегда и везде). «Ё» как образ поэта. Весьма символично, что первым словом, отпечатанным с буквой «ё», стало слово «ВСЁ» в книге Ивана Дмитриева «И мои безделки» (1795).

 

 1  Генис А. Темнота и тишина: Искусство вычитания [Эссе]. — СПб.: Пушкинский фонд, 1998.

 2  Курсив Б. Кутенкова.

Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2018.