Рубрики
Критика

Победы и поражения «нового реализма»

1.
Пресловутый «новый реализм», заявивший о себе в начале 2000-х годов, ругали много и чаще всего по делу. Ругали за нелепость названия; за амбиции, не подкреплённые реальными художественными произведениями; за поверхностность и незрелость.

Однако молодой задор того липкинского молодняка, его дерзость, пафос борьбы с постмодер – низмом и попыток утвердить что-то новое, своё, в любом случае останутся в истории новейшего отечественного литпроцесса одной из ярких его страниц. По сути, это явление сформировало образ первого постсоветского поколения в литературе с его характерными чертами, достоинствами и недостатками.

Так получилось, что девизом этого поколения стала запальчивая фраза Сергея Шаргунова: «Я повторяю заклинание: новый реализм!»[1] Пафос Шаргунова сразу же подхватили другие молодые писатели и критики. Жаждали и новой России, и новой литературы, и было в этом много наивности, свежего воодушевления, удивления и эйфории от собственного участия в огромном процессе — они и не ставили вопроса, достойны они этого участия или нет, не задумывались о глубине своих прозрений. «Мы присутствуем при первом выступлении нового поколения писателей, идеологов, философов, властителей умов»,— торжественно утверждала Василина Орлова. «…Именно молодые писатели и молодые критики, считаю, вселили в нашу литературу новые силы»,— рассуждал Роман Сенчин.
«Страничка в истории литературы обеспечена»,иронизировал Захар Прилепин. И действительно верили в себя как в новое слово.

Впрочем, прежде чем рассуждать о «новом реализме» более детально, необходимо заметить, что это явление никогда не было монолитным: образно говоря, «новый реализм» представлял собой не широкую дорогу, а скорее развилку, из которой выходило несколько дорог. С некоторой долей условности можно было бы назвать эти дороги, например, либеральной, патриотической и натуралистической, однако это привело бы лишь к терминологическому усложнению, а ещё дало бы повод для ожесточённого оспаривания затёртых определений. И потому мы будем говорить не о трёх направлениях, а о трёх личностях, в каждой из которых в определённой степени воплотилась та или иная часть «нового реализма»,— о Валерии Пустовóй, Захаре Прилепине и Романе Сенчине.

Эти личности будут интересовать нас не только потому, что это наиболее талантливые представители своего поколения, и даже не из-за их особенной знаковости (к знаковым фигурам можно отнести и Сергея Шаргунова, и Дениса Гуцко, и Андрея Рудалёва). Главное — в них сконцентрировались и персонифицировались те важные явления, без которых поколение сегодняшних тридцати-сорокалетних не может быть понято и принято. Каждый из них — одновременно и грань общего, и путь, по которому пошла часть их сверстников.

2.
Наиболее масштабный мировоззренческий проект того поколения был сформулирован молодым критиком Валерией Пустовой в её дебютной статье под названием «Манифест новой жизни»[2] — и это был не просто манифест художественного направления, а попытка создания мифа о грядущем русском возрождении.

Искренне следуя за обронёнными словами Освальда Шпенглера о том, что в 2000-х годах произойдёт «рождение молодой русской души», Валерия Пустовая сравнивала американо-европейский мир — цивилизацию на пороге старости: «морщины, ломкая кость, мёртвая душа, запах тлена от интеллекта-скальпеля, города-морга, науки-скелета, денег-убийцы… бессилие, безбудущность, религиозная беззубость»,— и будущую юную Россию, рождение которой предсказывал Шпенглер: «большие, вхватывающие в себя мир глаза, тонкая, боящаяся и алчущая ветра кожа, сила молодецкая, палица-игрушка, горячая кровь…»

Символом рождения «русской души» для Пустовой стал молодой прозаик Сергей Шаргунов с его повестью «Ура!» и с призывом «вернуть всему на свете соль, кровь, силу»[3]. Именно с этой сверхзадачей связывала Пустовая перспективы возникающего направления в литературе. «Молодая культура начинается с религии и „крови“ — т. е. с пробуждения её духовных и физических сил, ещё не тронутых разлагающим анализом и болезненной утончённостью цивилизации…— писала она.Шаргунов, новая русская кровь, уже чувствует в себе новую русскую душу…»

Конечно, всё это было преувеличением, и не стал Сергей Шаргунов в итоге «молодой русской душой» в смысле Шпенглера. Вершина его творчества на сегодняшний день, роман «1993», хоть и удача молодого автора, но никак не выдающееся произведение своего времени. То, что все приняли за свежую струю, оказалось даже не позой, как считал старый Волк-редактор, с которым спорила в своей статье Пустовая[4],— скорее, криком, захлебнувшимся от недостатка живого таланта. Но само ожидание русского возрождения на многие годы стало визитной карточкой поколения 2000х, а автор «Манифеста новой жизни» сделалась с тех пор одним из его признанных лидеров и теоретиков.

А теоретик был направлению жизненно необходим, потому что после первой же запальчивой демонстрации себя «новому реализму» пришлось отвечать на острые вопросы критиков, а главный из них: чем же их реализм отличается от реализма «старого» — например, от реализма Флобера и Мопассана, от реализма Достоевского и Толстого? Неужели действительно родилось что-то принципиально новое?

Понимая серьёзность данного вопроса и пытаясь найти на него достойный ответ, Пустовая пишет в 2005 году статью «Пораженцы и преображенцы»[5], где со страстной решительностью старается показать разницу между эстетиками реализма «бытового» и реализма «нового»: «Метод одной — зрение, метод другой — прозрение. Одной руководит видимость, другой — сущность»,— и призывает своих сверстников-писателей двигаться от первого ко второму. Попытка эта не оказалась по большому счёту удачной. Во-первых, то, что Пустовая называла «бытовым» реализмом, так и осталось связанным именно с её сверстниками, многие из которых как раз утверждали торжество факта, голой реальности вопреки постмодернистским играм (именно своей фактологичностью, установкой на «правду» и привлекали, например, чеченские повести и рассказы Карасёва и Гуцко, произведения Романа Сенчина, Дмитрия Новикова и других); а во-вторых, характеристики «нового» по Пустовой — «прозрение» и умение видеть «сущность» происходящего — были как раз характерны для подлинных вершин традиционного реализма прошлых веков и в этом смысле максимум, что могли сделать современники Пустовой,— вернуться к традиции «старого» реализма, пытаясь развивать её по мере сил. Но Пустовая не могла провозгласить возврата к старому, ей непременно нужно было утвердить новое, пусть даже его и не было в природе. Интересной видится её попытка объявить в той же статье отличительной особенностью «нового реализма» — «включение человеческой воли в факторы реальности»; впрочем, это скорее разоблачает молодой волюнтаризм критика, чем характеризует разбираемых ею прозаиков.

Волюнтаризм и произвольность провозглашаемых идей, пожалуй, стали главной причиной несостоятельности того мировоззренческого проекта. Валерии Пустовой, Сергею Шаргунову и другим молодым авторам лишь привиделось, что они есть какое-то новое слово: вульгарно понятый Шпенглер и молодой задор сыграли с ними злую шутку, привели их к явному примату собственной воли и фантазии над бытием. Это и естественно, потому что волюнтаризм всегда ведёт к произвольности, он не в силах ощутить биение времени, движение настоящей судьбы и настоящей истории. Русское возрождение, пробуждение духовных и физических сил молодой культуры — всё это было важно и правильно, но что скрывалось за этим? Какие конкретные силы должны были быть разбужены? И в чём, собственно, состояло бы русское возрождение? Ответов на эти вопросы не было у теоретиков «нового реализма». И тогда постепенно жажда новой России трансформировалась в жажду нового вообще, в специфическую открытость, принятие любой идеи лишь за её новизну.

В 2011 году выходит статья Валерии Пустовой «В четвёртом Риме верят облакам»6, где она, в частности, провозглашает «конец эона» как неизбежность, всерьёз призывает «Россию без истории», соглашаясь «преодолевать глубинные социокультурные основания российской цивилизации, менять её парадигму»[7]. С удивительной беззаботностью цитирует она «пророка» «конца эпохи русской литературы» В. Мартынова[8]; всерьёз говорит о быковской интерпретации «Метели» Сорокина как о тексте, завершающем эпоху русского мира; соглашается с нашумевшим тогда письмом трёх докторов наук — Ю. Афанасьева, А. Давыдова, А. Пелипенко — о необходимости коренным образом менять культурный код страны и заканчивает бодрым призывом «основать новую страну».

Проект русского возрождения оборачивается в итоге легкомысленным предложением броситься в бездну, отринув историческую память, и двигаться в слепоте, якобы потому что крушение всё равно неизбежно и противостоять ему означает «глухоту к промыслительной силе» истории.

Определённо, такая позиция является не просто единичным заблуждением критика, а выражением мировоззрения части её современников. Эта часть нового поколения внутренне живёт категориями постмодерна (не замечая этого и даже «борясь» с ним). У них нет почвы под ногами, они беззаботно-восприимчивы к любым отвлечённым концепциям вроде «конца эпохи русской лите – ратуры». Они заклинают «день, не обозреваемый художественной традицией» (не зная, что никакая эпоха напрямую не следует из традиции, однако всегда сохраняет неразрывную внутреннюю связь с прошлым). А раз нет традиции, нет и камертона, прислушавшись к которому, можно различить фальшь. Пользуясь терминологией И. Роднянской (вступившей в полемику с Пустовой по поводу концовки статьи «В четвёртом Риме верят облакам»), грядущее новое время воспринимается ими не как «промыслительное чудо, ожидаемое, но не-ведомое», а сквозь призму «за-ведомой» установки на «радикальную «новизну»[9].
Эта дорога ведёт поколение нынешних тридцати-сорокалетних в никуда, и мне кажется особенно важным, что Валерия Пустовая возвращается к своему проекту ещё раз, уже в 2014 году, в эссе «Великая лёгкость»[10], и теперь голос её звучит уже не бодро, а трагично. «Дверка в будущее захлопнулась,— признаёт она.—…Мы-то — литераторы, даже новые и частью молодые,— есть, а времени нашего нет». А главное: «…Обнажилось, что реальность, всё дальше уходящая от литературных о ней представлений, не ухватывается словами, и возрождение — точнее, полное, до неузнаваемости, обновление жизни — подспудно, коряво, как по мурованному руслу, но всё-таки протекает — мимо писателей». Протекает она мимо, на мой взгляд, потому, что не имеет ничего общего с волюнтаристским конструированием себя и разрывом с традицией русской культуры.

Эта исповедь задевает за живое даже постороннего читателя, потому что мироощущение написавшего её автора выстрадано, а заблуждение оплачено сполна. Конечно, захлопнулась не дверь в будущее, а дверь в воображаемый мир, в конструкт, созданную собственной волей «реальность», которой никогда не было, но этот воображаемый мир был так дорог, что от его крушения горько и грустно. Хватит ли сил у той части «нового реализма», которую представляет Валерия Пустовая, признать, что провозгласить «эпоху лёгкого сердца», то есть время полной открытости к любым веяниям,— значит, признать своеобразную духовную оккупацию твоей исконной родной земли метафизическим врагом и призывать инфантильно жить так, как получается,— а значит, встать на другую сторону в борьбе добра и зла. Хватит ли сил победить новую Кысь, стремящуюся перегрызть жилочку их поколения?[11]

Валерия Пустовая — человек ищущий. Это не тот критик, который страстно провозглашает истину, а тот, который отчаянно ищет её — бежит, ошибается, падает, признаёт свои ошибки и стремится вперёд. Сможет ли она подняться и повести за собой своих сверстников — покажет только время. Пока же мы можем признать, что эта дорога «нового реализма» привела нас в тупик, а сам мировоззренческий проект поколения потерпел поражение. Состоялся умный критик, тонко чувствующий литературу, но не отдавший себя целиком своему проекту, а, скорее, выросший на нём, приобретя на его разработке необходимый опыт и мастерство,— в некотором смысле «выжавший» свой проект ради собственного развития.
Личность состоялась, проект — нет.

Что же мы найдём у других представителей «нового реализма»? Куда приведут нас они?

3.
Но не все представители молодого поколения разделяли установку на разрыв с традицией, принципиальную новизну и отвлечённость мировоззренческих концепций. Среди представителей «нового реализма» были и те, кого сложно было обвинить в оторванности от настоящей жизни — напротив, чаще всего эти авторы писали не только прозу, но и злую публицистику, стремились в актуальную политику и вообще предпочитали решительные действия всякого рода размышлениям. В их понимании «новый реализм» оказывался направлением не столько литературным и мировоззренческим, сколько прямолинейно-политическим. Так, например, самый яркий представитель этой части моло – дого поколения Захар Прилепин в своей обзорной статье о «новом реализме»[12] особенно настаивает на том, что ключевых представителей этого направления (Шаргунова, Гуцко, Елизарова, Данилова и собственно Прилепина) объединяла вовсе не художественная позиция, а оппозиционное отношение к власти и «антилиберальный настрой, где под либерализмом понимаются бесконечные политические, эстетические и даже этические двойные стандарты, литературное сектантство, профанация и маргинализация базовых национальных понятий, прямая или опосредованная легализация ростовщичества и стяжательства».

Подчас такие авторы характеризовались даже не столько своими текстами, сколько вызывающим поведением: «весёлой агрессией, бурным социальным ребячеством, привычкой вписаться в любую литературную, а часто и политическую драку, и вообще, желанием навязчиво присутствовать, время от времени произносить лозунги…»[13] Почти все они вышли из того же Форума молодых писателей в Липках, и это обеспечило им уникальное начальное расположение между двумя враждующими литературными лагерями. Они стали одновременно печататься в «Новом мире», «Знамени», «Октябре» и «Нашем современнике» и получили, таким образом, достаточно широкую известность, которую уже невозможно было отменить, даже когда после нашумевшего «Письма Сталину» политическая позиция самого Прилепина стала однозначной и либеральные издания потеряли к нему интерес. Постепенно сам Прилепин и его соратники утвердились в качестве «патриотов», потому что действительно придерживались консервативной общественной позиции (хотя зачастую не перестали печататься в «Новом мире» и «Знамени», как те же Шаргунов или Гуцко).

Однако отношение самогó патриотического лагеря к «новому реализму» оставалось противоречивым. Одни (например, газета «День литературы») утверждали, что представители молодого поколения разделяют «наши» политические убеждения, презирают враждебные нам постмодернизм и либерализм и потому являются достойной сменой. Вторые (например, «Российский писатель») чувствовали инородность, даже враждебность прозы молодых традиции русской литературы, не ощущали родства внутреннего содержания, несмотря на близость политической позиции, и потому отказывались признать прозу Прилепина, Шаргунова и других за литературу вообще. Впрочем, те и не нуждались в чьём-либо признании, у них постепенно стали появляться собственные информационные ресурсы (в первую очередь, конечно, «Свободная пресса»), зачастую превосходящие традиционные «патриотические» издания по тиражу и известности. И Захар Прилепин мог теперь с лёгкостью сказать: «Меня уже не может никто принимать или не принимать в русские писатели. Я сам могу принимать. У меня есть „Свободная пресса“… Это я управляю ситуацией, а не ситуация управляет мной»[14].

В своей борьбе в том виде, в каком они сами понимали её, они действительно победили.
Во-первых, победили в политическом контексте — ненавистный им либерализм был растоптан и превратился в маргинальное политическое направление, что стало особенно явным после крымских событий 2014 года.
Во-вторых, победили в литературном процессе — произведения «новых реалистов» действительно вытеснили постмодернистов с книжных полок и из премиальных списков. Справедливости ради отметим, что нашим героям в каком-то смысле повезло — торжество постмодернизма девяностых годов было связано с крушением страны и общим хаосом, но невозможно долго упиваться литературной игрой, и возвращение интереса к реализму было неизбежно во время «стабильности» нулевых: «новые реалисты» просто сделали возвращение эффектным, создали себе на этом имена.

Впрочем, в любом случае победа эта произошла исключительно в информационном поле. Ведь отечественный постмодернизм никогда не находился в плоскости художественной прозы, и потому его крушение осталось фактом истории моды, но не истории литературы. Более того, принадлежность самих «новых реалистов» к истории литературы крайне спорна. Их стремление к лозунгам и страстным «наэлектризованным» текстам, с одной стороны, позволило им сильнее влиять на аудиторию, транслировать и утверждать свои убеждения; а с другой — привело к постоянному стремлению упростить проблемы, низвести их до простейшего «да — нет», «мы или они», характерного для целенаправленной информационной войны и не имеющего ничего общего с углублением в суть явлений.

Особенно явно это проявляется в публицистике Прилепина (например, в статьях «Две расы», «Почему я не либерал», «Сортировка и отбраковка интеллигенции»[15] и т. д.), для которой свойственно категорическое нежелание спорить с чужой позицией на серьёзном уровне, а вместо этого — стремление найти какие-нибудь нелепые, в интеллектуальном смысле маргинальные цитаты и, набросившись на них, разорвать соперника в клочья[16]. Такой подход не мог не повлиять и на художественное творчество: невозможно в публицистике делить всё на чёрное и белое, а в прозе вдруг включать цветное зрение,— как невозможно в публичном пространстве ориентироваться на внешний эффект, на бузу и в то же время жить напряжённой внутренней жизнью: стратегия поведения писателя неотделима от его творчества и во многом формирует художественный текст.

Специфическая страстность и стремление к борьбе привела «новых реалистов» к брутальности, агрессивности, ориентации на собственную самость. Характерной деталью стали появляющиеся едва ли не в каждом их произведении вспышки неконтролируемой жестокости, когда в более-менее адекватную ткань текста, как камень в воду, вдруг падает сцена избиения или насилия (у Захара Прилепина — в рассказах «Витёк», «Какой случится день недели», в повестях «Допрос», «Восьмёрка», в романе «Чёрная обезьяна»; у Дениса Гуцко — в повести «Покемонов день»; у Михаила Елизарова — в рассказе «Госпиталь»; у младшего товарища и ближайшего продолжателя традиций «нового реализма» Платона Беседина — в «Книге греха» и в «Воскрешении мумий» и так далее).

Кроме того, стремление во что бы то ни стало утвердить собственную позицию привело «новых реалистов» к принципиальной монологичности их текстов и непониманию другого человека и другой позиции вообще. Особенно ясно это становится на примере одного из самых ярких произведений Захара Прилепина — повести «Санькя». Её герой — молодой парень, искренне любящий свою Родину и готовый умирать и убивать за неё, своеобразный антропологический идеал этой части «нового реализма», выражение характерных качеств и устремлений своего поколения. Его искренность и молодая бескомпромиссность глубоко симпатичны и вызывают сострадание, однако проблема заключается в том, что ни автор, ни многочисленные его последователи так и не посмотрели на Саньку внимательным мудрым взглядом. Жестокая правда Саши Тишина — всё, что они могли предложить нам, как будто на свете существует лишь две альтернативы: бунт, организованный «Союзом созидающих», или признание гибели всего русского и необходимости «просто доживать», выраженное в откровенно слабых рассуждениях Безлетова.

Спор Саньки с Безлетовым — ключевой момент монологизма и публицистического утверждения своей правды в художественном творчестве «новых реалистов». «Вы не имеете никакого отношения к Родине. А Родина к вам»,— должен был сказать Саньке Безлетов и остановиться, и тому нечего было бы возразить. Но, ведомый уже известным нам по публицистике Прилепина авторским желанием маргинализовать чужую позицию, Безлетов добавляет провокационное: «И Родины уже нет. Всё, рассосалась!» — и сразу же становится лёгкой мишенью и для положительных героев повести, и для критиков, принявших его рассуждения за полноценную «другую правду», с которой якобы спорит главный герой.

И даже критик Андрей Рудалёв, последовательно отмечавший внутренний инфантилизм, соединённый с агрессивностью и утверждением собственной самости, у представителей своего поколения, в том числе и у Захара Прилепина, так увлёкся образом Саши Тишина, что принялся искать в нём полноценный моральный идеал (не замечая совершенной неуместности в разговоре об искреннем молодом революционере цитат из Исаака Сирина, Максима Исповедника и Добротолюбия)[17].

И, наконец, самое главное: акцент на внешнее, на бузу, на победу исключал у этой части «нового реализма» способность к напряжённому поиску истины и вместо стремления к нравственной целостности, всегда отличавшей русскую литературу, вёл их к целостности политической позиции.
Да и нужна ли была им полная и многогранная Истина? Они хотели, скорее, утверждения своей сиюминутной Правды, а для этого важнее было — взорвать болото, углубиться в ряды врага, посеять там хаос и панику, спровоцировать и так далее.

Эта часть нового поколения была так поглощена борьбой, что не сформировала собственного полноценного исторического и мировоззренческого проекта. Пожалуй, наиболее близкой им по духу оказалась «Пятая империя» Александра Проханова с её прямолинейным и мощным исповедованием своей политической позиции при полной «нравственной всеядности», в которой легко соединяются слова о православии с «евангелием Фёдорова» или иконой Сталина, так же провозглашённая с помощью простых и хлёстких лозунгов, так же ориентированная на заражение своими идеями широких масс людей и последующее управление ими.

Под обаянием этого мощного проекта — а также молодой бескомпромиссности Саши Тишина и сильной личности самого Прилепина — до сих пор находится множество искренних и талантливых молодых ребят — писателей, критиков и публицистов. Они по-прежнему считают себя призванными бороться и победить; по-прежнему желают отринуть личное ради общественного (не понимая, что в литературе отвержение личного подобно смерти и ведёт лишь к плакатному патриотизму); по-прежнему не желают заниматься глубоким личным самопознанием и самосовершенствованием. Но это торжество героизма вместо подвижничества[18], гордости вместо милосердия, политического лозунга вместо внутреннего нравственного содержания, к сожалению, не приведёт их ни к русской литературе, ни к русской общественной мысли.

Сам Захар Прилепин — автор изначально очень талантливый, обладающий вкусом к прозе. Но его художественные удачи — рассказы «Грех», «Лес», «Бабушка, осы и арбуз», «Жилка», отдельные главы романа «Санькя» — так и остались отдельными удачами: полноценного же мировоззренческого и художественного мира он создать не смог. Прилепин не перерос свой проект, как Пустовая,скорее, наоборот, он пожертвовал собственным талантом и собственной прозой ради победы проекта, пренебрёг личной способностью быть тонким, чтобы стать таким же резким и прямолинейным, как те простые истины, которые он желал отстоять. Наверное, это и есть цена за сиюминутную победу. Как знать, возможно, Захар Прилепин даже осознанно заплатил такую цену, и тогда это печально, но и достойно уважения.

Однако в любом случае эта часть «нового реализма» в глобальном смысле зашла в тупик и не может предложить нам путь, по которому мы могли бы двигаться вперёд. Они освободили значительную часть литературного процесса от постмодернизма и либерализма, но что делать на освободившемся пространстве, которое стало теперь принадлежать им,— по большому счёту не знали.
А есть ли всё-таки тот, кто знает?

4.
Роман Сенчин начал печататься в толстых журналах в девяностых годах, то есть ещё до первых манифестов «новых реалистов». Однако его установки на предельную открытость и на бытовой натурализм оказались так органичны «новой искренности», которую провозглашали Шаргунов и Пустовая, что Сенчин вскоре стал характерным представителем своего направления (а впоследствии мог даже укорять Шаргунова и Прилепина в отходе от общих ценностей в литературе[19]).

Ранняя проза Сенчина удивляла читателей и критиков стремлением лирического героя к беспощадному саморазоблачению, причём зачастую героя этого звали Роман («Ничего», «Общий день», «Минус»), профессия его была — писатель («Чужой», «Вперёд и вверх на севших батарейках», «Проект»), а подробности семейной жизни, погрязшей в бытовухе и ссорах, кочевали из текста в текст («Погружение», «Афинские ночи», «Конец сезона»). Характерный герой Сенчина тех рассказов (например, его тёзка из «Говорят, что там нас примут») — гнусный тип, смысл жизни которого — «выпить по возможности больше, поесть желательно плотно, не упустить шанс повеселиться, подобрать, что плохо лежит»; он не любит ни свою жену, ни будущего ребёнка, всегда врёт, и верх его желаний — хлебнуть дешёвого разбавленного пива. Однако в самозабвенном исповедании этот герой нарочно выпячивал свою гнусность, словно пытаясь всё время кому-то доказать, что он плох. И в этом нарочитом выставлении своих пороков на всеобщее обозрение и доведении внутренней подлости до самоотвращения угадывалась неподдельная нравственная борьба (пусть даже и заканчивающаяся каждый раз почти манифестальным утверждением духовной пошлости:
«Дальше, смелее по жизни! Хватать что ни попадя, смеяться, давиться и жрать»,— как бы победой одной из противоборствующих сторон). В этой отчаянной борьбе раскрывался перед читателем самобытный человеческий характер (родственный, скажем, герою «Постороннего» Камю или Иудушке Головлёву). Так было и в «Афинских ночах», и в повести «Нубук», и в рассказе «Персен» (где герой неожиданно «открывался» нам лишь под конец), и во многих других текстах.

Но постепенно герой Сенчина переставал кричать о своей гнусности, будто бы сжился с ней — спадало нравственное напряжение, на котором держались прошлые рассказы. Духовная пошлость ушла вглубь, становясь привычной, и сделалась характеристикой не только героя, но и самого автора («Погружение», «Сорокет», «Вперёд и вверх на севших батарейках»). А потом отпала необходимость в лирическом герое, и Сенчин стал писать о других людях, но так, как видел бы их тот же самый его лирический герой. Это были уже не тексты об Иудушке Головлёве, а тексты, написанные Иудушкой Головлёвым, в которых весь мир воспринимался сквозь его призму, теряя при этом достоверность и превращаясь в грубую тенденцию.

Естественная хаотичность жизни уступала в произведениях Сенчина назойливо педалируемому мотиву неудачи, распада, смерти — как на глобальном уровне, так и на уровне мелких сюжетных коллизий. Если заражённый СПИД ом парень в рассказе «Мы идём в гости» начинает потихоньку возвращаться к нормальной жизни от общения с новыми друзьями, то его непременно изобьют; если герой «Зоны затопления» поедет на кладбище участвовать в перезахоронении могил, то обязательно подхватит что-то вроде сибирской язвы, а другой герой с больным сердцем умрёт; если женщина отправится в тюрьму на свиданье с мужем, то свиданье отменят, как в новом рассказе «К мужу»… Этот бесконечный список можно продолжать, беря наобум любой текст Сенчина. Видеть в этом «правду»[20], поверить в худший из десятков вариантов как в заведомо единственный — значит, либо воспринимать мир через призму той же тенденциозности, либо просто не иметь понятия о правде как о целостном выражении достоверности реальной жизни. В восприятии мира заведомо подлым есть не правда реалиста, а маниакальное отрицание постмодерниста. Тенденциозность подобного нарочитого сгущения ничем не правдивее саркастического снижения Владимира Сорокина (хотя вроде как именно с постмодернизмом «новый реализм» и должен был вступить в самую яростную борьбу).

Впрочем, воспринимать прозу Сенчина ни как игру «а ля Сорокин», ни как прямое высказывание литературного Смердякова[21], по-видимому, неверно. В этих текстах подспудно живёт несогласие с духовной пошлостью описываемого мира: чем больше автор сгущает чёрное, тем сильнее это чёрное отвратительно ему самому и тем сильнее он пытается его манифестировать. И в этом болезненном выпячивании при сильном инстинктивном отвращении, вероятно, можно найти определённое нравственное основание прозы Сенчина (хотя зачастую критика относилась к этой характерной особенности слишком серьёзно: например, та же Валерия Пустовая находила в подобном способе изображения мира «отрицательное, от противного высказанное христианство»[22] — что, безусловно, перебор).

Скорее, перед нами восприятие эдакого нравственного подростка, детский инфантильный взгляд на мир (и потому так органично выражен он глазами тринадцатилетней девочки из повести «Чего вы хотите?»). У такого автора получается ставить острые вопросы, которые смущают «взрослых» (как, например, вопрос о том, почему Распутин и другие писатели, приезжая к будущим переселенцам из зоны затопления, не заявили дружно: нельзя такого допустить), но искать ответы он категорически не хочет. Боязнь «стать насекомым»[23] (выражающаяся в постоянном описании «насекомых» глазами «насекомого») лишает автора внутренней свободы и вынуждает закрыть лицо ладонями и бесконечно проговаривать свой страх, вместо того чтобы распахнуть глаза и увидеть реальный мир.

К сожалению, единственный способ преодоления нарочитости и тенденциозности — психологическая достоверность — Сенчину оказался практически недоступен. Чтобы в этом убедиться, достаточно, скажем, внимательно посмотреть на психологические детали, характеризующие каждого представителя семьи Ёлтышевых. Сенчин не знает других людей, да и не хочет знать, а находит внутри всех ту часть себя, которую открыл когда-то. Критиков может обмануть то, что его герои теперь вроде бы и не имеют ярко выраженных отрицательных черт[24], однако по большому счёту эти герои не имеют характерных черт вообще, перед нами — галерея бесцветных, инфантильных, обречённых людей; вместо многообразия жизни — мир «сенчиных». И потому в смысле стратегии писательского поведения кажется правильным новое обращение автора к повествованию о себе самом (в сравнительно позднем романе «Информация»), ведь это, по сути, единственная точка виденья, из которой у него получается писать вполне достоверно.

Последние годы Роман Сенчин обращается к теме политики — но и здесь его «фирменный» взгляд легко низводит всё, на что падает, до пошлости: и нынешнее устройство жизни, связанное с властью («Дорога», «Полоса», «Зона затопления»), и протестные акции оппозиции («Чего вы хотите?»). Впрочем, это опять-таки не характеристика общественной ситуации, а скорее особенность всё того же привычного авторского метода нарочитого сгущения.

Слабость прозы Сенчина особенно ясно видна при напрашивающемся сравнении романа «Зона затопления» с «Прощанием с Матёрой». В повести Распутина перед нами предстаёт целостный мир народной жизни: и быт жителей острова, и их восприятие своего места в мире, и даже языческие существа, населяющие Матёру,— всё сцепляется в одно. Переселение здесь лишь деталь сюжета, которая позволяет остро поставить вопрос о мере и ценности человеческой жизни. В поисках ответов на этот вопрос герои, с одной стороны, чувствуют отчаяние: «Стоило жить долгую и мытарную жизнь, чтобы под конец признаться себе: ничего она в ней не поняла…»; а с другой стороны — воспоминания о радости совместной жизни и работы и о красоте окружающего мира «останутся в душе незакатным светом», так что «быть может, лишь это одно и вечно, лишь оно, передаваемое, как Дух Святой, от человека к человеку, от отцов к детям и от детей к внукам… и вынесет когда-нибудь к чему-то, ради чего жили поколения людей». Роман же «Зона затопления» не поднимается до подобных бытийных вопросов, в нём нет никакого сцепляющего начала, кроме образа бездушной властной машины, подавляющей типичных инфантильных героев сенчиновской прозы. Живое здесь — лишь те же самые отчаянные «детские» вопросы Алексея Брюханова и журналистки Ольги да несколько трогательных и убедительных моментов в «старушечьих» главах (особенно в главе о Чернушке).

Парадоксально, но если в прозе Роман Сенчин не может понять никого, кроме себя, то в критике он оказывается необычайно широк и с интересом и любовью рассуждает о многих, по-видимому, даже чуждых ему авторах. Рассуждает и о тех, кто старше, и о тех, кто моложе, но с особенным вниманием — о писателях своего поколения. В течение многих лет он периодически писал объёмные и вдумчивые статьи (в 2005-м — «Свечение на болоте», в 2006-м — «Рассыпанная мозаика», в 2010-м — «Питомцы стабильности или будущие бунтари», в 2012-м — «После успеха», в 2014-м — «Новые реалисты уходят в историю», в 2015-м — «Не зевать»), анализируя представителей «нового реализма». В этих статьях он не пытался быть идеологом направления, не открывал новых горизонтов, не строил концепций и уж тем более не занимался утверждением каких-то политических взглядов — он был, скорее, внимательным архивариусом: рассмотрел десятки и десятки имён (так много, кажется, не знает о своём поколении никто). Причём героями его работ были не только прозаики и поэты, но и критики (например, Алиса Ганиева, Валерия Пустовая),— все представляли для Сенчина практически одинаковый интерес как фигуры литературного процесса. Отмечал дебюты[25], а через несколько лет возвращался к тем же авторам, проверяя, что у кого получилось, пытаясь для каждого угадать его собственный путь.

Сенчину почти не свойственно было остро критиковать — скорее, мягко предостерегать (Кочергин близок к исчерпанию своего героя[26]; Новиков примирился с природой, но из прозы исчезла тоска, которая заставляла читателя сострадать[27]; Гуцко, Шаргунов и Прилепин ушли в «широкие моря истории», откуда сложно будет возвращаться «в родные ручьи личного»[28]). И только в одном Сенчин был непримирим, повторяя из статьи в статью свой главный призыв: не стать насекомым[29], раздражаться («раздражённый писатель может написать что-то, что раздражит читателей»30), не зевать (то есть «не примериваться к тяжести той или иной темы… схватить её и ворваться» в литературу, потому что «мало регулярно выносить на суд читателей хорошие произведения. Нужно большее. Нужно оглушить читателя своей прозой»[31]). Правда, призыв этот, по сути, не о глубоком осмыслении, а о том, чтобы стать заметным в литературе и в жизни.

Но, пожалуй, по-настоящему понять Сенчина-критика можно, читая его последнюю книгу «Конгревова ракета»[32], объединяющую написанные в разные годы статьи о классиках и о современниках. Именно в изучении литературного процесса в целом Сенчин обретает, наконец, подлинную внутреннюю свободу, позволяющую ему легко сопоставлять 2000-е и 1830-е, сравнивать Белинского с молодыми критиками поколения «нового реализма», непринуждённо переходить от романа Дмитрия Быкова к поэту начала двадцатого века Тинякову и помещать под одной обложкой статьи о Державине, Шолохове, Распутине, Башлачёве, Новикове, Кочергине, Гришковце и так далее. При этом Сенчин нигде не ставит вопрос о художественной ценности наследия того или иного автора, литература для него — множество самобытных фактов, каждый из которых интересен и каждый заслуживает разговора. На самом деле вместо того, чтобы разобраться в современной прозе и поэзии, используя опыт прошлого, и понять, кто из нынешних писателей мог бы стать автором первого ряда, подобно Пушкину, Гоголю и Достоевскому, он, наоборот, низводит кристаллизованный десятилетиями ряд вершин русской литературы до рыхлости и хаотичности современного литературного процесса.

Роману Сенчину, по-видимому, чуждо глубокое переосмысление реального мира — в прозе и литературного мира — в критике. Он против того, чтобы «дать событиям отстояться», ему кажется правильным «хватать настоящее, пока оно живое, пока сопротивляется, кусает»[33]. Из всех «новых реалистов» именно он в полной мере воплощает в своём творчестве, как художественном, так и критическом, принцип «человеческого документа» — подачи действительности такой, какой её видит автор, без излишних усложнений и рефлексий.

По большому счёту Сенчин состоялся не как прозаик или критик и не как символ определённо – го проекта, а как самобытная фигура литературного процесса, воплощающая в себе само явление «нового реализма» со всеми его достоинствами и недостатками. Он оказался своеобразным летописцем своего времени, по методичным записям которого исследователи в будущем смогут восстановить особенности этого яркого и противоречивого поколения.

Это путь, идти по которому начинали практически все представители «нового реализма», но до конца прошёл его, пожалуй, только один Сенчин.

5.
Итак, поколение, дебютировавшее в 2000-е, постепенно не только вошло, но и укрепилось в литературном процессе и в жизни: кто-то стал заметным писателем или критиком, кто-то всерьёз занялся политикой или общественно-значимой работой. Несмотря на то, что пути их разошлись, в чём-то они остались очень похожими.
Их недостатки, по сути, стали продолжением достоинств, а достоинства определили недостатки.

Они отстояли своё право писать о реальности, но «человеческий документ» так и остался их главным достижением (и даже Валерия Пустовая, приветствовавшая когда-то реализм «новый», «метафорический» вместо «бытового», последнее время всё чаще говорит о «литературе опыта» и о том, что документ — лучшая основа для художественного произведения).

Они много мечтали, высказывали то, что им хотелось бы, чтобы существовало (или наоборот, как Роман Сенчин, делали акцент на том, что не должно было бы существовать), но почти не пытались понять, что же есть на самом деле. И это не давало им остановиться и проникнуть в глубину проходящих в современном мире процессов.

Они провозгласили своё направление, сделали акцент на новизне, и это позволило им ворваться в информационное пространство, но никто из них по-настоящему не посмотрел назад и не обогатился традицией русской классической литературы (и даже Захар Прилепин если и обращался к классике, то, скорее, для обоснования собственных взглядов[34] или при написании биографий в  ЖЗЛ ).

Построение концепций, утверждение политических принципов, методичная фиксация реальности — в этом во всём было очень много эффекта и литературного процесса, но почти не было настоящей литературы. Надежды на принципиально новое, на поколение «спецназовцев духа», по-видимому, не оправдались, да и не могли оправдаться.

Не покидавшее читателей и критиков в продолжение всех этих лет ощущение, что впереди нас ждёт нечто большее, что вот-вот произойдёт качественный скачок, который окупит все выданные авансы, по-видимому, так и осталось ощущением.

Впрочем, возможно, впереди нас действительно ждёт нечто большее — потому что тем, кто идёт за «новыми реалистами», уже не нужно будет до хрипоты спорить с постмодернизмом и в борьбе доказывать возможность писать в реалистической манере, не нужно будет придумывать концепции, чтобы оправдать своё существование, не нужно будет заново открывать для себя классику. У них будет возможность вдумчиво вглядываться в происходящее и стараться осваивать современность на той глубине и широте, на какой делали это русские писатели прошлых веков.

Только это будет уже не «новый реализм».

Примечания:

1. Шаргунов Сергей. Отрицание траура. «Новый мир», № 12 / 2001.
2. Пустовая Валерия. Манифест новой жизни. «Пролог», 2004.
3. Шаргунов Сергей. Свежая кровь. «Ex libris- HГ », 3.04.2003.
4. Пустовая Валерия. Манифест новой жизни. «Пролог», 2004.
5. Пустовая Валерия. Пораженцы и преображенцы. «Октябрь»  № 5 / 2005.
6. Пустовая Валерия. В четвёртом Риме верят облакам. «Знамя»  № 6 / 2011.
7. Афанасьев Ю., Давыдов А., Пелипенко А. Вперёд нельзя назад. «Континент»  № 141 / 2009.
8. Мартынов Владимир. Пёстрые прутья Иакова. М., издательство  МГИУ , 2008.
9. Роднянская Ирина. Об очевидных концах и непредвиденных началах. «Знамя»  № 8 / 2011.
10. Пустовая Валерия. Великая лёгкость. «Октябрь» № 10 / 2014.
11. Пустовая Валерия. Манифест новой жизни. «Пролог», 2004.
12. Прилепин Захар. Клинический реализм в поисках самоидентификации. Из кн.: Книгочёт: пособие по новейшей литературе с лирическими и саркастическими отступлениями. М., Астрель, 2012.
13. Там же.
14. Прилепин Захар. Вести себя по-есенински, по-русски. Выступление на десятых Кожиновских чтениях. «Подъём»  № 4 / 2014.
15. Все — из кн.: Прилепин Захар. Летучие бурлаки. М.,  АСТ , 2014.
16. Справедливости ради нужно отметить, что цитаты эти принадлежат таким медийным фигурам, как, например, Татьяна Толстая, и потому Прилепин спорит здесь, скорее, не с их позицией, а с тем, что, при всей маргинальности своей позиции, они по-прежнему остаются медийными фигурами.
17. Рудалёв Андрей. Поедая собственную душу. «Континент» № 139 / 2009. Рудалёв Андрей. Пустынножители. «Урал» № 2 / 2009.
18. В терминологии известной статьи С. Булгакова «Героизм и подвижничество».
19. Сенчин Роман. Новые реалисты уходят в историю. «Литературная Россия»  № 33-34 / 2014.
20. Например: Ганиева Алиса. Серым по серому. «Вопросы литературы»  № 3 / 2010. Или: Роднянская Ирина. Род Атридов. «Вопросы литературы»  № 3 / 2010.
21. «Роман Сенчин говорит именно то, что говорит. Видимо, никому и в голову не приходит, что возможен в России такой типа литератора — откровенный, почти не маскирующийся Смердяков, униженный и оскорблённый, а потому желающий всё вокруг тоже унизить и оскорбить» (Александр Агеев. Практическая гастроэнтерология чтения. «Русский журнал», 2001, 25 сентября).
22. Пустовая Валерия. Иск маленькому человеку. «Новый мир»  № 12 / 2009.
23. Сенчин Роман. Не стать насекомым. «Литературная газета»  № 46 / 2007.
24. «В новомирской повести „Вперёд и вверх на севших батарейках“… ни о ком не сказано худого слова. Кроме как о себе» (Роднянская Ирина. Предисловие к статье Валерии Пустовой «Новое „я“ современной прозы: об очищении писательской личности». «Новый мир»  № 8 / 2004)
25. Сенчин Роман. Свечение на болоте. «Знамя»  № 5 / 2005.
26. Сенчин Роман. Рассыпанная мозаика. «Континент» № 130 / 2006.
27. Сенчин Роман. Конгревова ракета. М., Время, 2017.
28. Сенчин Роман. Новые реалисты уходят в историю. «Литературная Россия»  № 33-34 / 2014.
29. Сенчин Роман. Не стать насекомым. «Литературная газета»  № 46 / 2007.
30. Сенчин Роман. Питомцы стабильности или будущие бунтари. «Дружба народов»  № 1 / 2010.
31. Сенчин Роман. Не зевать. «Литературная Россия» № 41 / 2015.
32. Сенчин Роман. Конгревова ракета. М., Время, 2017.
33. Сенчин Роман. Новые реалисты уходят в историю. «Литературная Россия»  № 33-34 / 2014.
34. Яркий пример: Прилепин Захар. Взвод. Офицеры и ополченцы русской литературы. М., Редкация Елены Шубиной, 2017.

Впервые опубликовано: «Вопросы литературы» №5 2017.

Рубрики
Критика

Теория малых книг (Конец большой истории в литературе)

Пастух поколения Роман Сенчин счел это внутренним, корпоративным сюжетом. Вызвав на разбирательство трех стремительно прибавивших в весе молодых писателей, он поставил им на вид уклонение от настоящего, уход в историю. «Пресловутое писательское развитие»[1], — сожалел Сенчин, сам не замечая, как же так исподволь, не подумав, согласился с тем, что исторический роман для подававшего надежды автора — долгожданное оправдание надежд. Логику эту, оказалось, разделяют и критики за рамками поколенческих интересов. Одной из первых отозвавшаяся на прилепинскую «Обитель» Галина Юзефович подвела баланс: новая книга автора, мол, «с большим запасом компенсирует все выданные ему ранее авансы, без малейших сомнений и перемещая его в главные писатели современности…»[2] Нашлись и премиальные доводы. Поглядев, как в минувшем году молодым писателям Ксении Букше, Сергею Шаргунову и Захару Прилепину вручили «НацБест», «Москву-Пенне» и «Большую книгу» за, соответственно, биографию советского завода, сцены девяносто третьего года и соловецкий романс, придешь-таки к выводу, что исторический эпос — вроде тройного тулупа на льду, обеспечивавший не первое десятилетие подраставшим авторам «перемещение» в загон для взрослых.

Но стоит перешагнуть загородки, чтобы увидеть: проблема вытеснения настоящего прошлым не этап писательского развития и даже не тренд года, а предмет литературной полемики на всем протяжении ее постсоветского существования.

Принужденность большой книги — и непригодность ее к решению вопросов актуального времени: губительная антиномия, из-под власти которой не получается вырваться так же, как освободиться от дурной цикличности самой российской истории. Новейшую нашу литературу заело, и году последнему, 2014-му откликается последний советский, 1991-й. Сергей Костырко отмечает, что «под романом у нас стало пониматься некое полуритуальное литературное действо»[3], — и Александру Агееву в свое время привиделся магический обряд: «цветение» золотого девятнадцатого века, писал, «…заворожило, заколдовало русскую литературу. С тех пор она идет вперед с лицом, обращенным назад…»[4] Агеев торжествующе наблюдал, как форма «золотого стандарта» «начинает распадаться изнутри», — Костырко вынужден поумерить пыл, отмечая, что жанр романа становится «все более и более неподъемным для современного писателя». Все более и более, но все еще не до конца. И на последней по времени конференции «Русского Букера» обсуждали, «хорошо ли сделан русский роман»[5], тогда как наиболее плодотворное, новаторское, прорывающееся к настоящему движение литературы направлено на то, чтобы роман не сделать, а развалить.

В судьбе «великого национального романа»[6] интереснее всего теперь этот процесс естественного распада формы — той самой, которая, по точному выражению Евгения Ермолина, казалась «стабильной, сложившейся, безопасной»[7]. Всякий, кто берется сегодня за большую книгу, компрометирует ее — чем нацеленней, тем удачней.

Судьба большой формы с вопросами большой истории оказывается крепко связана: и то, и другое — источники готовых модулей самосознания, составляющие того, что Агеев назвал «комплексом наследников и владельцев └великой” литературы». Его клич, брошенный «моему же веку, будь он хоть └пластмассовый”», о «соприродной» моменту литературе — теперь, четверть века спустя, набирает особенную силу. Не только большую форму теснят емкие жанры-флешки, но и наполнявшее ее эпохальное прошлое, долгие годы бывшее главным предметом тяжб между литературными лагерями, потеснено случившимся наконец настоящим. Время большой истории сегодня начало новый отсчет. Проживание его в реальном пунктире дней — последнее средство от приворота исторического эпоса. И куда более эффективный способ понять суть истории, чудо ее открытости и неповторимости, упускавшееся из виду, пока от времени не ждали нового, прошлое сворачивали в цикл, а себя мнили легко опознаваемыми проекциями исторических прецедентов. Незавершенная история потребует неостывших, нестабильных — неготовых форм описания. И вдруг сообразишь, что все наши большие книги о большой истории были романами антиисторическими и их приемы освоения прошлого не прорывали, а заделывали туда ход, изолировали живых от канувших, замыкали время.

Вместо эпилога. Средства имитации эпоса

Историческое направление легко разделяется на ряд проторенных путей художественного познания — и сам этот факт, что каждой опубликованной концепции прошлого можно в книжном ряду подобрать рифму, говорит о схематизации исторической мысли в литературе. Но прежде, чем поговорить о разработанных приемах надувания эпоса, поговорим о прямом надувательстве. О некоторых курьезных проявлениях кризиса большого исторического романа.

«Производство второсортных симуляций»[8] на ниве эпоса смешно изображал критик Агеев: очень, писал, «…хочется, по примеру классиков, ворочать поражающие воображение гранитные глыбы, но ведь и сил уже нет, и глыбы размолоты историей в невыразительный серый щебень, а потому тяжести, которые сейчас перемещают с пародийной серьезностью некоторые современные └классики” <…> изготавливаются из картона». Но особенно весело наблюдать, как картонная подложка становится штампованной деталью гранитного памятника.

Во-первых, аллегория вместо концепции. Модерново мыслящая критика вроде Игоря Гулина борется с «пресловутым └романом идей”», не успевая заметить, что оппонент давно переменил природу. «Бахтинская полифония» сменилась монообразом, который автор, как ключ от дома, бесхитростно оставляет на самом входе, под крылечком. Мысленный волк в романе Алексея Варламова «Мысленный волк», вода в романе Сергея Кузнецова «Хоровод воды», мотыльки в романе Андрея Иванова «Харбинские мотыльки», батист в романе «Батист» Бориса Минаева — все это разом и лейтмотив, и историософия, и скрепляющее разорванные эпизоды романа вещество. Смысловое напыление, создающее впечатление многослойности высказывания, но не выводящее читателя на настоящую глубину. Слишком уж доступны эти образы прямой трактовке: мысленный волк — морок лжеучений, вода — прапамять, мотыльки — идеологическая пурга, батист — тонкий покров домашней повседневности, прорываемый общественными потрясениями. Цепляет внимание и то обстоятельство, что первые три образа сигналят о бессознательном — заведомо работают на уровне, где путаные интуиции времени не оформились еще в рационально обоснованные концепции. Перед нами не идеи, а интуиции исторического времени, чуйка вместо мысли — визионерство, которое могло бы сориентировать на острие исторического момента, но в давно расчерченном пространстве прошлого может разве с толку сбить, дабы читатель не заметил, до чего жидкими гвоздями крепили многоэтажный эпос.

Во-вторых, персонификация истории вместо авторского всеприсутствия во времени. Ловкий способ просеять историческую память, сохранив видимость масштабного замысла, — ввести в исторический роман героя с расширенной исторической памятью: медиума, «старого», «бессмертного». Прием, как и предыдущий, манипулирует чувствами читателя, срабатывая без посредства разума. Потом, по выходе романа, автор будет одергивать вас, как Максим Кантор — критика Курчатову, беседовавшую с ним по следам эпопеи «Красный свет»: «Вы приписываете автору мысли и слова одного из моих персонажей…»[9] Но в романе, где восстановление исторической правды объявлено главной задачей, читателю трудно не посчитать верховной точку зрения персонажа, изрекающего: «Я и есть история», — даже если говорит нацист, секретарь Гитлера. К авторитету этого долгожителя, персонифицирующего XX век, прибегает и автор. Кто бы еще помог ему подобраться к идеологическим оппонентам с обнаженного фланга и скомпрометировать, например, идеи Ханны Арендт — образом ее «некрасивой» головы, стучащей в стену выбранного для интимных свиданий отеля?

К волшебному помощнику в исторических затруднениях прибегал и Алексей Иванов. Когда главный герой «Сердца Пармы», князь, выслушав спор церковников о Стефане Пермском, делает свой выбор, он кажется интуитивным, но в романе подкрепляется неопровержимым аргументом — персонажа-«хумляльта», «бессмертного», засвидетельствовавшего, что древнерусский святой «геройства искал, а не духовного подвига».

Появление мистически всеведущего персонажа в реалистичном романе оправдать труднее. Разве что острым дефицитом связи с большой землей истории, по-видимому, переживаемым авторами на островке нового тысячелетия. Герой-медиум персонифицирует коллективную память, вмещает исторический опыт, неподъемный для отдельной личности. Бесплодная Маша в романе Кузнецова «Хоровод воды» — уловитель сгибших в двадцатом веке душ и одновременно композиционная уловка: благодаря новеллам о ее медиумических видениях автору удается достроить семейный роман до эпопеи. Тень Маши скользнула по роману Минаева «Батист», где подобная ей, отворотившаяся к инобытию героиня в мистических снах мыкает народное горе с анонимными жертвами века. Срывается в мистику и выдерживавший смачную бытописательскую фактуру Алексей Никитин в романе «Victory park»: провидческий дар «старого», сельского долгожителя, мало повлиял на исход следственной коллизии, едва не погубившей его внука, зато сделал его олицетворением суда времени над возней советских временщиков.

В-третьих, вычурный индивидуализм на месте общности. «Попытка осуществить в себе связь всего, стать стройной моделью мироздания», записанная Агеевым в ценностные приоритеты «великой» литературы, сегодня куда скорее достижима нарезыванием новелл, как показал опыт Кузнецова в «Хороводе воды», или драматургическим расслоением повествования, как показал опыт Светланы Алексиевич во «Времени секонд-хэнд», Антона Понизовского в «Обращении в слух» и Ксении Букши в «Заводе └Свобода”». Только экстенсивное накопление голосов делает теперь героем большой истории «отдельно взятого человека». Того самого, кого Агеев намеревался уволить от предписанных «золотым» стандартом поисков «Бога, Добра, Справедливости и Народа». Но прибило героя романа не к берегу «Личности, Свободы, Права, Культуры», который Агеев почему-то считал противоположным по отношению к «золотой» стороне, а к мутной заводи, где можно вдоволь насидеться в отдельности от проносящегося мимо исторического потока.

Вергилиев века, избираемых в герои исторического романа, отличает это свойство связываться с историей по выделенной линии, вытеснять сюжеты времени частными, до чудаковатости, поисками, замещать всеобщность — отдельностью. Пображивающий в обход эпохи Пришвин в романе Варламова, просвещенный крепостник Эйхманис в лагерных декорациях Прилепина, раздерганный художник Андрея Иванова, созидающий архитектор Макушинского, доктор Минаева, увековечивший умершую жену в аквариуме, будто вождя в саркофаге, — герои, пытающиеся жить вкось к веку, на такую особицу, которая вроде как не перечит истории, но и не вовлечена в ее ход. Сверять часы истории по такому герою затруднительно — печать сумасбродства проступает на нем ясней отпечатков времени, герой творит свою историю и живет, кажется, не в романе, а в остросюжетной новелле.

Литературовед Марк Липовецкий невысоко ценит «нарратив └нашей общей исторической судьбы”. О том, как все сообща страдали. И те, кто сажал, и те, кого сажали, и те, кто жил в Доме на набережной, и те, кто мучился в коммуналке или бараке. Это очень удобный нарратив, поскольку он, так сказать, равномерно └размазывает” историческую травму, тем самым опустошая ее. Раз все страдали, значит, никто не виноват, а кроме того, общее страдание легко переводится в такое же всеобщее величие. Понимаемое, естественно, как величие советской эпохи»[10]. Высказывание оставляет странное впечатление — будто бы уважаемый филолог готов натравить нарратив на преследование виноватых. Такому специалисту даже неловко возражать, что виноватые — герои теории заговоров, а не романа. Сильнейшее этическое свойство эпоса — не только возвеличивать прошлое, но и его утишать. Разделение исторической судьбы — условие подвига и прощения в эпосе, уравновешивающем национальную гордость народным плачем, растворяющем отдельное горе в общей судьбе. Современный роман ближе к хронике, обострению страстей — на место эпического бога заступает то одна, то другая наугад выпяченная фигура, борющаяся с бременем судьбы, оспаривающая саму историю как сверхличную силу. Поворачивает оглобли революции Николай Второй в романе Юрия Арабова, удерживает империю на краю Распутин в романе Алексея Варламова, опекает осыпки Серебряного века начальник лагеря у Захара Прилепина. И уж если, вслед за Липовецким, предубежденно искать советскую буколику — найдется она как раз в романах о тех, кто имел возможность вырваться из общей судьбы: насельниках советского Олимпа, чарующих читателя иллюзией божественной изоляции от истории, голода, унижения, смерти, — отсюда сладкий, ностальгический эффект детектива Александра Терехова «Каменный мост», мелодрамы Марины Степновой «Женщины Лазаря».

В-четвертых и главных, поиск точки покоя вместо соучастия в историческом движении, перевод «тогдашнего» во «всегдашнее», замораживание времени. Литературный аттракцион, благодаря которому, как выразилась Евгения Вежлян, «мы, такие, какие есть, с мобильником и в кедах, не подлаживаясь и не меняясь, можем жить и дышать» в прошлом «независимо от отдаленности». Эта «анахронистическая ловушка» увлекает авторов и читателей так же сильно и поголовно, как «пластиковая бутылка в древнерусском лесу»[11]. Жаль, конечно, что роман Евгения Водолазкина «Лавр» вошел в литературу с образом не святого, а бутылки. То, что роман о подвиге покаяния позволяет прочесть себя, «не подлаживаясь и не меняясь», оказалось провалом и житийного замысла, и исторической идеи. «Анахронистическая ловушка» Водолазкина обеспечила для читателей безопасное путешествие в закрытое, обособленное время. Сама необходимость переместиться так далеко за болью утраты и богообщением свидетельствует о невоспроизводимости героя, велит наблюдать его строго в благоприятствовавших подвигу обстоятельствах — иными словами, ставит условия духовному опыту. Разгерметизация[12] не удалась постольку, поскольку лекарь Лавр для читателя «с мобильником и в кедах» остался олицетворением Древней Руси. К Водолазкину вполне применимы претензии Сенчина, высказанные коллегам по поколению: историческое чувство давно подсказывает необходимость художественного исследования опыта веры в обстоятельствах современного города.

Мотив прогрызаемых «прорех» в «плотной временной ткани» — самая распространенная сегодня историческая фантазия: неслучайно «прорехи» критика Вежлян рифмуются с «перегородками между временами», которые «кто-то прогрызает, как мышь» в романе Варламова. У Водолазкина, по выражению критика, «прошлое воспринимается как настоящее, а наше время — как будущее», ну а у Варламова «настоящее управляется будущим [?]». Итог этого жонглирования отвлеченными понятиями — представление, что «сейчас» и «тогда» взаимно опознаваемы, подменимы; момент современности может быть опознан в декорациях прошлого, а прошлое легко может быть понято, исходя из нашего, доступного опыта.

Платоновски идеальный замысел современного исторического романа запечатлел Владимир Сорокин в «Теллурии», колыбельной книге, фиксирующей наличные исторические силы в заново сбалансированном положении, восстановленной точке покоя. Утопия цивилизации, законсервировавшей вопросы времени, шмыгнувшей через большой исторический передел к очередному времени пост-.

Ничего нового под солнцем — экклезиасты наших дней выражают философию конца истории, которая сводится к житейской догадке о том, что люди не меняются. «Барак жил своей жизнью, в нем молились, пели, ставили спектакли, по утрам делали гимнастику, ели лук и чеснок, чтобы не заболеть цингой, обсуждали, что происходит в России, <…> скучали, добывали вино и устраивали посиделки, много говорили про женщин, <…>. Днем в бараке смеялись, а ночью плакали во сне и скрежетали зубами; все было здесь перемешано — и русский Бог, и русский черт, и русская воля, и русская покорность, бунт и кротость, и невозможно было провести ту черту в сердце человека, которая отделяла бы доброе от злого», — эта цитата, за исключением кое-каких выпущенных исторических примет, кажется взятой из «Обители» Прилепина[13], но принадлежит Варламову. Барачная человечность, заранее все допускающая и ничему не удивленная, — очень постисторичное чувство готовности к тому, что каждый из нас вмещает все исторические возможности и в любой момент может состояться в роли палача и жертвы века, со всеми модификациями. История и сама становится обширной ролевой игрой, а художественная литература о ней — вавилонской лотереей, приглашением, оставаясь в своих кедах, побывать в чужой шкуре.

Немногие писатели, осознавшие неглубокую философскую подоплеку этой игры, отказываются от задачи вживания в историю, от попытки присвоить закрытую, чужую жизнь. Наиболее продвинутый современный роман об истории ограничивает себя рамками наличного опыта, вводит осознание скудных возможностей авторского воображения как прием. «Хоровод воды» Сергея Кузнецова, «Живые картины» Полины Барсковой — об этой невозможности вполне представить, как сказано в романе Кузнецова нашими современниками о родителях, «что случилось с ними тогда».

«Пишут: └роман”, а в уме держат └эпопею”, а на выходе получают как раз └повесть” или близкую ей └хронику”», — забавлялся Агеев внутренним измельчением жанра. Расхождение задач исторического романа с вопросами истории, расхождение интересов автора с задачами эпоса, расползание формы и сути, расслоение крупной формы продолжается, и каждая новая большая книга, перерастающая объемом смысл, приближает переворот: рождение «связи всего» из духа момента, аккумуляции большой истории в малом жанре.

1) Узнавание. Мистическая сага

(Алексей Варламов «Мысленный волк» — Борис Минаев «Батист»)

Наиболее распространенный тренд ярче всех проиллюстрировал Юрий Арабов. Его роман «Столкновение с бабочкой» читается как манифест исторической прозы, работающей благодаря узнаванию. На презентации книжного издания в рамках ярмарки интеллектуальной литературы «Non/fiction» он так и сказал: новый роман — выражение его гражданской позиции. Хотел, можно предположить, о Путине и Навальном высказаться, да зачем-то опять написал о Молохе и Тельце.

«Столкновение с бабочкой» — история альтернативная, политическая программа, выраженная средствами ретроутопии. В лице Николая Второго, не отрекшегося от престола, Арабов предложил современности тип нового лидера, который сам настолько синхронизировался с эпохой, что никакой революции не обогнать. Царь-гражданин, переехавший с Дворцовой на Гороховую, оставивший Ленина набирать брюшко на госслужбе и постепенно укоренивший в империи компактную, европейскую стилистику власти, вступает в союз не только с политическими врагами — с самой историей. И роман о нем получился до того компактным, недвусмысленным, что его хочется немедленно применить к современной России. Исторические фигуры превращаются в аллегории, которые вроде ясно, каким смыслом наполнить. Кажется, что разберешься с Ульяновым, Николаем и кайзером — и жизнь твоя переменится к лучшему.

Этот эффект опознания прошлого как моделированного настоящего поэт Мария Степанова считает ключом к сегодняшней России, где ничто не бывает вполне собой, не живет теперешним моментом, а значит, и не сдвигается, принимая остывшие, жесткие формы прошлого. Надо сказать, стилистически ее эссе[14] само подчиняется общей логике: оставляет ощущение той самой «завороженности прошлым» (Липовецкий), с которой пытается справиться автор. Прошлое и здесь остается энергетическим источником, иррациональной приманкой. Наверное, потому, что для настоящего, для неповторимого надо еще наработать такой же богатый и глубокий слой образов, чувств, ассоциаций. Степанова в эссе рекомендует евангельски «радоваться», Дмитрий Данилов в последнем романе пробует «сидеть и смотреть», поп-журналистка Элизабет Гилберт в давнем хите наказывает «есть, молиться, любить» — пока эти разноприродные в литературном отношении опыты работы с настоящим не сложились в направление, способное конкурировать с валом исторических реконструкций и имитаций.

«Прошлое — магия…», — предупреждает Степанова, а Липовецкий допугивает, цитируя Александра Эткинда[15], «магическим историзмом»: «Эткинд диагностирует мейнстриму меланхолию, понимаемую <…> как └неспособность отделить себя от утраченного; <…> когда в настоящем нет выбора, историческое прошлое превращается во всеобъемлющий нарратив, который больше затемняет настоящее, чем объясняет его”». Пытаясь рационализировать «завороженность прошлым», эти авторы апеллируют к замещенной исторической памяти: сегодняшние мы — подселенцы в «квартиры бывших людей…» (Степанова), неправомочные преемники «жертв советского террора» (Липовецкий). Убедительное единомыслие это, впрочем, трудно притянуть за уши к рассматриваемым нами романам — «исторический опыт» здесь и впрямь, по выражению Липовецкого, «кошмарное дежавю», но возвращает оно к утраченному еще до заступления советской власти.

То, что Арабов, Варламов, Минаев так и этак тасуют одни и те же карты — царская семья, убийство Распутина, Первая мировая, крах старой империи, революционное лихо, — объясняется не политикой, а художественной эргономикой. Проза отметила юбилей четырнадцатого года вслед за публицистикой: напророчествовала, оглядываясь. Романы, построенные на узнавании, оставляют ощущение безграничной открытости — заложенной, однако, не в конструкции, а, заведомо, в уме читателя. Пока перед глазами публики мелькают новости, воображение прокручивает роман — что позволяет и журналистам, и писателям уклониться от оперативного и перспективного анализа, заменив его набором век назад оправдавшихся чувствований. Романы сгущают «тень неотменимости, приговором висящую над сегодняшним днем» (Степанова).

Отсюда намеренная нечленораздельность художественного мира, служащая усилению мистического, профетического — обреченного жизнеощущения начала века. Авторов трудно поймать на какой-никакой политике — восторг и ужас в отношении наступающего будущего, а здесь это значит: нашего прошлого, — смешаны в нераспознаваемых пропорциях.

Тревожит готовность к войне, выраженная хозяйкой гостиницы — олицетворением старой Европы, — но вдохновляет «чувство глубокой любви к неизвестности», осознанная ее молодым постояльцем, едва не переплывшим Ла-Манш (Минаев). Роман Минаева прошит неизвестностью — пунктирным, поверх всех событий пущенным швом. Одна из главок романа звучит прямодушно, как басня: нас учит любви к неизвестности — к «будь что будет» — барышня, лишающая себя искусственно восстановленного девства. Роман распростирается к будущему — хотя знает, что в обетованном завтра приближается метка «Сталин». История освящена неотвратимостью свершенного, и готовность к неизвестности — это готовность «жить, жить, жить», несмотря ни на какие повороты винта. Именно что «радоваться», как предписывает Мария Степанова. Эту готовность, однако, в мире романа аннигилирует сожаление о «домашнем мире» — сметаемом неизвестностью приюте истинной радости. Плач о «замкнутом, но не душном» мире семьи, где можно было жить, «не замечая <…> времени» — иными словами: поперек будущего, наперекор той самой неизвестности, которую автор сделал девизом истории. Историческое и домашнее не уживаются, их конфликт — сюжет и романа Минаева, и эссе Степановой, но если в эссе возможен умозрительный выбор в пользу «нерассуждающей домашности», то в романе, заточенном на приятие неотвратимого, писателю приходится жертвовать батистом в пользу сукна, миром — для войны, домом — для истории: фаталистское влечение к неотвратимому оправдывает свершенное в прошлом и разрешает не трепыхаясь дожидаться своей участи в настоящем.

Менее отчетливо выражена антиномия в романе Варламова. На месте рассудочно понимаемой «неизвестности» тут артистические категории «бега» и «танца». Недужит «бегом» главная героиня Уля, осаленная в детстве нечистой силой; исполняет духовный «танец» молящийся за Россию Распутин. Сдвиги времени уравновешены его подмораживанием, записанным в романе на счет фантастических агентов будущего, тоже, поди ж ты, готовящихся к войне — только уже Второй мировой: «Так устроена история. И мы должны начать готовиться к этой войне уже сейчас, чтобы не проиграть снова. <…> Нам нужна Россия с другим народом, который будет иначе организован, мобилизован, воспитан. Народом, который не посмеет бунтовать против своей власти, когда эта власть поведет войну. <…> А никакой мировой революции нет и не будет. Революция — это сказка для дураков и блаженных романтиков». Можно подумать, что Варламов вступает в заочную полемику с Минаевым: трактует историю как жертвенный отказ от неизвестности — во имя выживания общероссийского дома. Но это, как говаривал Кантор, всего лишь реплика персонажа — одного из сеятелей революционного брожения. Советская Россия, таким образом, предстает и антитезой, и итогом духовной смуты в России царской.

Но нас-то волнует смутность художественного мира романа. Для писателя христианской ориентации, каким несомненно выступает Варламов — лауреат Патриаршей литературной премии имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия, постоянный респондент журнала «Фома», да и название «Мысленный волк», заимствованное из молитв Последования ко Святому Причащению, маркирует роман как духовное предупреждение, — так вот, для такого писателя, особенно в пору обостренной путаницы светских представлений о вере, написать роман с не проясненными этическими приоритетами — значит подыграть соблазну, подбавить домыслов. Причем самому стать первой их жертвой.

Амбивалентность — художественная идеология романа; здесь все соблазнительно, потому что разом чарует и гниет. А точка восприятия — источник авторитетного суждения — дрейфует так бездумно, что это не воспринимается как прием. Скажем, в романе, где автор самоустраняется и до конца не ясно, кому же люб Распутин — Варламову или его герою Христофорову, — кажется досадной оговоркой вдруг вырвавшийся из-под пера традиционный взгляд «сверху»: «Василий Христофорович замолчал. Дядя Том молчал тоже. И было непонятно, что делают двое этих господ — один большой, полнотелый, сырой, а другой маленький, сухой, тонкий, как мальчик или старик», — но кому «непонятно»? Откуда в этом противостоянии наблюдатель, кому в перемежающем личности и сущности романе может быть доступна такая, эпическая позиция над схваткой?

Властью автора Варламов пытается отбоярить героев от воздействия «мысленного волка». Вот заглавная темная сила точит когти на «чистую душу» Ули, и автор особо уточняет, что девочка «скачет» не потому, что «ведьмачит»: «а оттого, что была легка, сиротлива и хранила ее та сила, которая <…> ниспослала дар чудесного бега». Но поступки Ули, не избавленной от банальных подростковых огрехов вроде обостренного упрямства и еще не усвоенного навыка милосердия, характеризуют ее скорее как душу мятущуюся. А сам ее бег художественно не отличим от духовного смещения, которому в романе покорилась вся Россия, «беременная энергией» — готовая бежать. Или вот Распутин получает оправдание, высказанное «непонятно кем», обладающим привилегией истинного суждения: «Он не был политиком, не был дельцом, не был юродивым, не был ходатаем за народ перед светлыми очами государя <…> но не был и духовным самозванцем, как самонадеянно полагала слишком умная и чересчур благородная начальница гимназии на Литейном проспекте Любовь Петровна Миллер». Ссылаться на госпожу Миллер персонажу Христофорову несподручно — поэтому суждение в наших глазах подкрепляется авторской визой. Но допустимо ли автору романа, обличающего поступь «мысленного волка» в иллюзиях и лжеучениях начала прошлого века, петь гимны распутинской «тоске», «от которой он знал одно только средство: ресторан», и подкручивать путаницу понятий, сравнивая истово молящегося героя с «таким Шивой»? Авторская точка зрения в романе продавливается — но не художественными средствами. Характеристики выдаются героям — и не оправдываются, герои олицетворяют разом не совпадающие мировоззрения. Так, отец Ули Христофоров — бережный механик и бомбист, русофил и коллекционер портретов великих германцев, консерватор и радикал, «нравственный» образец для жены и сексуальное животное, страдающее от подверженности велениям плоти…

Эта «шаткость» образов оправдана в реплике уже цитированного персонажа — «шаткостью» России. Хотел ли Варламов написать роман смутный и смущающий, но таким он получился. Традиционалиста ли Варламова задача — воспеть «мысленного волка»? На то есть охотники с куда более подходящим эстетическим арсеналом.

Заглавие романа Минаева отсылает к иному мистическому сюжету — «Батист» разыгран как реквием — очевидно, посвященный надвигающейся гибели дома, распаду семьи: материю приносят портному, отцу трех дочерей, но заказ не забирают, и отец велит каждой дочери придумать себе из батиста наряд — судьбу выкроить. Из подобных новелл составлен роман — так, открывает его история о докторе, мумифицирующем умершую жену, есть история о еврейском мальчике, чьи просьбы исполнял Бог, и его брате, в малолетстве застрелившем отца, есть байка о девственности, обещанной за подвиг. За каждой из этих историй можно рассмотреть культурный бэкграунд, возвести в миф — но в романе они слагаются не в постмодернистский паззл, а в еще одну, вполне бытописательскую картину смуты начала века.

«Аномалия, дурнина, присутствующая в стране» была записана Львом Данилкиным в составляющие «великого национального романа»[16]. Этому критерию романы Варламова и Минаева вполне отвечают — «дурнина» тут и впрямь магистральный сюжет, до такой степени, что, по тогдашней рекомендации Данилкина, она вытесняет и «конфликт чьих-либо психологий», и «анекдот», и «историю о развитии характера». «Дурнина» завладевает персонажами, «перерабатывая» их личные судьбы в «гигантскую энергию» — только не пространства, как пожелал когда-то критик, а истории.

Хочется именно в этом свойстве романов увидеть их соответствие актуальному моменту — но воплощают они, кажется, не происходящую реальность, а модный взгляд на нее. Ту самую «мрачную однородность нынешнего русского ландшафта», вследствие которой «фон (гром, молния, девятый вал) выписан куда тщательней, чем первый план», — как говорит Степанова о публицистах в фейсбуке, пренебрегающих «вещами человеческого масштаба» ради «большого» сюжета истории («…когда у нас война и Путин»). Вслед за Степановой, я бы посокрушалась о пренебрежении достоверной конкретикой жизни — романы Минаева и Варламова мешают слухи и факты, события и комментарии точно так, как это сделано, например, в статье писательницы Алисы Ганиевой для одной немецкой газеты[17]. Ее статья о «бурных превращениях» в современном российском обществе, «тучах мракобесия» и «сумасшедшем бестиарии» в общественном самосознании точно так же работает на воссоздание атмосферы «дурнины», запечатлевает все «более абсурдную и менее реальную» жизнь. И точно так, как в романах, в статье упущена возможность рационализации предчувствий, раздельного анализа явлений. Статью Ганиевой поэтому легко можно вообразить конспектом романа о нынешнем «мысленном волке» — где концептуальные недоговорки оправдывались бы моментальностью снимка. Но много раз отпечатанное прошлое не становится яснее, если его, по выражению Ганиевой, «гуще собираешь».

Гуще собранное прошлое складывается не в роман, а в большую коллекцию картинок. «Мангу для интеллигентов», как писал Василий Ширяев[18].

2) Вживание. Авантюрный роман

(Захар Прилепин «Обитель» — Алексей Никитин «Victory park»)

Замкнутый мир, защелкнутый, — роман как большая коробка с игрушками, и автор выбирает, за кого играть. «Переход из зоны комфорта в зону кровавых приключений» Мария Степанова показывает роковое свойство современного общественного сознания, склонного перемещаться из «мирной/скучной/обыденной жизни» в «красно-черную реальность» истории. Национально восславленный роман Прилепина и поприветствованный узким кругом критиков[19] роман Алексея Никитина причастны к этой ролевой игре в прошлое, которую организуют по сходным правилам. Но — разнозаряжены по смыслу. Соловецкий архипелаг Прилепина и «сады и парки» Никитина — альтернативные места силы советской истории и, главное, альтернативные методы развертывания «большой истории» на компактном пятачке действия.

Ключ к пониманию литературной ролевой игры спрятан в прилепинской «Обители». Уж как старались критики приделать роману одиозного охотника на либералов (даже на обложке последней книги публицистики оправдывается: спросят, мол, «почему так много о либералах», — «ничего не много: дюжина статей») идеологическую задачу — популяризации «абсолютной советскости»[20] (Анна Наринская), «пересмотра └солженицынской трактовки” места и значения ГУЛАГа»[21] (Сергей Костырко). Но текст романа мало что сообщает о его идеологии — если не принимать за таковую разгульные проповеди начлага Эйхманиса, а это значило бы уподобиться одному из персонажей романа — Галине, некритично впитывающей сентенции большого начальника вроде: «Это не лагерь, это лаборатория!» Галину Кучеренко оправдывает ее болезненная страсть, но как понять Галину Юзефович, которая трактует роман по Эйхманису: «Соловки — площадка социального эксперимента, а вовсе не фабрика уничтожения. Здесь большевистская власть пытается выплавить из подручного материала принципиально иного, совершенного человека»? Недаром Алла Латынина отмечает, что «самые слабые места романа — это как раз └диалоги о прошлом и будущем России”»; «Чтобы написать └роман идей”, надо уметь, как Достоевский, развивать аргументацию └pro и contra”, надо самому быть на высоте сталкивающихся идей. Прилепин этого делать не умеет. Да ему и не надо»[22]. Этот роман изъясняется не репликами, а перипетиями, и, чтобы понять его, лучше сравнивать его не с прежней лагерной прозой, а с ранней прозой самого Прилепина.

Тогда откроется куда менее масштабная, зато многое объясняющая задача романа: именно Соловки стали местом наиболее убедительного воплощения неизменного прилепинского героя. Который и сам в этом свете явственней, чем прежде, осознается рожденным не столько «актуальностью», сколько — авторским мифом.

«Сказать по правде, я в некоторых сомнениях, которые недоразрешил, даже по поводу того, могли ли в 20-х годах героя официально, так сказать — документально называть Артемом (а не Артемием)»[23], — замечает в скобках Евгений Ермолин. И в точку: Артем — имя не исторического персонажа, а прилепинской мечты. Перед нами нацбол Саша Тишин, перенесенный из потребительской атмосферы города, где каждый супермаркет подавляет и злит, в обстоятельства, располагающие к пацанской доблести. То, что у нового героя «нет никаких убеждений, кроме намеренья выжить, не совершая совсем уж беспримерных подлостей» (Анна Наринская), не должно нас удивлять: выживанием и удержанием себя от подлости занимаются все герои Прилепина, носящие приметы авторского «я».

Именно узнаваемость художественного мира «Обители» не позволяет говорить о романе как о принципиальном творческом прорыве. Речь скорее идет о стилистическом вызревании автора, который наконец убедительно (даже Наринская признала: «неглупо устроен», «хватает писательского мастерства тянуть») высказал то, о чем говорил и раньше. До сих пор памятный провал «Черной обезьяны» ретроспективно объясняется мутацией языка и героя — именно в этом романе Прилепин впервые попробовал заговорить не плакатным стилем, пожертвовал гулкостью выражений ради правдивости описания, и именно здесь он, опять же сближаясь с жизненной правдой, дал голос герою повзрослевшему, обремененному усталостью от семьи и грехом измены, мутящего с «рожалой», а не с «девочкой моей». Иными словами, признался себе, что нацбольский пацан перерос то райское состояние, которое выступает главным аттрактивом в мире Прилепина. «Без креста и без хвоста» — называет это состояние души соловецкий узник Артем и сам держится за него, как за жизнь.

Благодаря Соловкам, Прилепин вернулся в собственную литературную молодость. Саша Тишин мигрировал на Соловки с полным повествовательным приданым — приметы юношеского Эдема воспроизведены в «Обители» практически без изменений. Задыхающаяся в сантиментах страсть к женщине, особенно привлекательной благодаря причастности к власти, и к власти, как к проявлению патриархального мужского начала, тянущейся: в «Саньке» Тишин тоже влюбился в любовницу начальника — тогда лидера нацболов, осенявшего их свидание в обличии лимонной дольки. Лжеучитель либерального толка, в начале смиренно принятый героем, но после с презрением отвергнутый: профессор Безлетов провинился убийственными для России взглядами, как многоопытный лагерник Василий Петрович — настоящим палачеством. Сиротское самоощущение героя, усугубленное памятью об опозоренном отце (Тишин отца хоронит, Артем отца убивает) можно трактовать психоаналитически, как травму взросления — устранение доминантного мужчины, место которого не готов занять герой-пацан, а можно исторически, как обнуление патриархального советского наследства, вследствие которого герой ощущает себя принужденным усиленно выживать во враждебно устроенном мире. Жалкая — «глупая», — но, несмотря на это, оставленная мать, удерживавшая героя возле юбки, — отвергнутое пацаном домашнее, женское начало, обозначение поры мужского становления. Пугающий и одновременно манящий образ безграничной силы, преодолевшей гуманность как слабость: образ Эйхманиса восходит к фигурам зверочеловека в ранней прозе Прилепина, одна из таких личностей, помнится, носила меткое прозвание Примат.

Но главное, конечно, — сам пацан, носитель своего рода прилепинской философии пацанства. В «исключительного героя» Артем превращается отнюдь не благодаря выпавшим на его долю незаурядным приключениям, как подумал было Роман Сенчин. Недаром среди героев с «крестом» и «хвостом» зреет миф о его превосходстве, куда непосредственней влияющий на повествование, чем миф о Соловках. В речи владычки Иоанна образ Артема и вовсе набирает евангельскую силу: «ты был как дитя среди всех» перекликается с заповеданным «будьте как дети».

Юность — главная примета героя. Это особенно видно в сопоставлении с его приятелем — «дурашливым дитем» Афанасьевым, ради которого Прилепин ввернул-таки разок словцо, частотное в его юношеской прозе: «забубенный», и ради дурашливости которого герой простил ему низость, подброшенные карты. И — в противопоставлении незримому Эйхманису, когда Галина, увлекая Артема в бегство по морю, осознает: нет, этот не то что тот, не мужик еще. Героя окружают приметы детскости — «новогодние» фантазии, материна подушка, а главное, устойчивые эпитеты и наречия — «детский», «по-детски». Странно говорить это о человеке, попавшем в лагерь за убийство — но ведь оно осталось за пределами повествования и нами воспринимается скорее как символическое обозначение подросткового бунта против отца, которого на деле-то «обожал», — Артем живет мироощущением человека до грехопадения. Что, если неразделенность зла и добра в человеке, идейно увлекшая даже такого осторожного критика, как Алла Латынина, не итог размышлений автора о человеческой природе, а наоборот, плод усилия не размышлять, остаться в той райской поре сознания, когда еще не познано добро и зло?

«Без креста и без хвоста» и значит — без ответственности и греха. Пацан только и может, что нашалить, наделав, скажем, с «забубенным» приятелем колючих веников для надзирателей, но и тогда за него в карцер отправятся другие.

Это объясняет главную для меня загадку романа — почему герой так усиленно, стойко сопротивляется не только злости и унижению (воровская шайка Ксивы), но и доброте и покаянию (владычка Иоанн). Пройдя путь по всем уровням соловецкого квеста, герой возвращается на исходную позицию, в барак двенадцатой роты. Круг вполне выражает и его духовный путь: энергия героя в романе тратится на то, чтобы выжить, но не повзрослеть. Юность в прозе Прилепина — состояние не психофизиологическое, а концептуальное. Взросление означает смерть личности. Поэтому, несмотря на «исключительные» приключения, внутренне герой не растет, а когда, впервые и навсегда, изменится по-настоящему — это будет означать конец его дурашливой доблести, сдачу и гибель пацана. И — финал романа.

Это объясняет ту загадку верности бездумью, которую и в новом романе продолжает исповедовать герой Прилепина. «Много ли он надумал тогда? Спас ли его озадаченный рассудок?» — усмехается герой, и владычка Иоанн припевает: «Душа твоя легко и безошибочно вела тебя». Рефлексия и покаяние — приметы взросления, отрясание прошлого для обновленного будущего, но герою Прилепина то и горше всего, что с прошлым, с детством, с досознательной радостью, баловной дружбой, безответственной любовной возней, понятными правилами: будь пацаном, не дрейфь и не кисни — приходится прощаться.

Объясняет это и отсутствующую в романе философию истории, философию исторического пространства. Соловки — пиароемкое место действия, символизирующее, как выражается Липовецкий, «главную травму»: национальную гордость, не смиряемую, а наоборот, питаемую национальным горем. Роман Прилепина не утишает горя, потому что строится не на гармонизации памяти, а на спекуляции ею, впрочем, в духе Прилепина, куда менее осмысленной, чем это может показаться.

«Что заслуживающее такого особенного внимания в биографии этого человека (исходя из контекста └Обители”) нашел Захар Прилепин, не пойму», — недоумевает Роман Сенчин. Оправдание лагерной истории Соловков в романе происходит благодаря оправданию Эйхманиса. Но зачем это последнее? Государственника ли Прилепина дело — воспевать советских бар на местах, вольготно собирающих то иконы, то театральную труппу, да еще и тюремный беспредел оправдывающих тем, что, мол, такие же, на местах, индивидуалисты бузят и друг друга мучают? Нет, Эйхманис не источник государственного порядка, не человек системы — самоправный индивидуалист, поворачивающий рычаги государства в угодную себе сторону. Никакой внятной, политической идеологией увлеченность такой личностью не объяснишь — но, сопоставляя этот образ с главными героями исторических романов Александра Терехова и Марины Степновой, досадливо поражаешься, как усилилась с течением времени эта увлеченность советской аристократией, «новым дворянством», как писали о кагэбэшниках, а следовательно, и вообще идеей барской вседозволенности, всемогущества вельможи, прогнувшего систему под себя. У Прилепина тут свой интерес — абсолют силы рекрутирует его, как пацана пахан: Эйхманис — золотой стандарт мужества, индивидуалистическая сила истории, сродни Ленину из его старой книги публицистики, схватившемуся «ледяной рукой» за «проносящийся мимо» железный состав «Истории»[24].

К безличной магии места воля Эйхманиса не имеет никакого отношения: не добавляет и не убавляет. Соловки — пространство-источник, и каждый читатель романа о Соловках неизбежно будет наполнять образ «обители» личным смыслом, от чего не удержался, например, и Ермолин, подбавивший прилепинскому тексту обаяния за счет собственных ассоциаций: «…сегодня я понимаю это место не просто как своего рода пуповину, связывающую Россию с Богом, но и как жестокое, порой трагическое ристалище Бога и дьявола, как сцену сакрального театра, где спорят друг с другом бездны…»[25] Суровость и чистота, мучительство и подвиг, проявленные в истории обители на неприступном северном острове, в романе Прилепина иллюстрируют самомучительство русских, понимаемое ими как доблесть. Ту самую гордость неизбывной беды, которая как будто такое же самообразовавшееся и неодолимое явление природы, как беломорские острова. От которой якобы не уехать, как не сбежать Артему из соловецкого плена.

«Русская история дает примеры удивительных степеней подлости и низости <…> мы наказываем себя очень скоро и собственными руками»[26]: Соловки — цитадель русского самомучительства, и это одна из трактовок пространства, приглядная тем только, что высказана в романе как бы от автора.

Соловки — русская изюминка, место особенного проявления нашей «замечательной», как сказал бы Прилепин, национальной дурашливости — русского пацанства, которое вроде как и от зла удерживается, да гибнет, которое и собой пожертвует, а себя не переменит.

Прилепин в романе находит мастерский способ оживить историю. Претензии критического тролля Кузьменкова[27] — мол, понадергал чужого опыта из воспоминаний — пусты: роман оживает благодаря соступанию героя из области фактуры — чужих, давно остывших, не пережитых автором впечатлений — в область воображения, когда каждое обстоятельство достраивается фантазией Артема и там, в пространстве мнимого, не бывшего, прочувствовано уже по-настоящему. Образы Прилепина чутки — мысли глухи. Недаром у достоверно исполненного повествования такая надуманная, сразу спускающая роман в область развлекательной беллетристики развязка: автор подсовывает беглецам попутчиков, ради которых они якобы вынуждены повернуть назад, в тюрьму, хотя ясно, что этот шаг гарантирует «казнь» и беглецам, и иностранным «шпионам». Круг, удержание на привязи к прошлому и становятся историософией романа. «Обитель» — остров, откуда не уплывают: национальная колыбель доблестного, безвинного и безответственного страдания, которую страшно покинуть, потому что тогда не понятно, кем быть там, на большой земле взрослого мира.

Вот почему «Обитель» «как ни крути — не большой русский роман» (Анна Наринская)[28]. Прилепин написал книгу не столько большую, сколько бесконечно наращиваемую. Круг его повествования безгранично вместителен, эпизодов и островов могло быть пройдено больше и меньше, все равно: роману нечего прибавить к нашему знанию о прошлом, кроме того, что оно было. И если давать Прилепину премию, то скорее имени Михалкова: за экскурсию для юношества, которое не слишком будет скучать (героя ушлют) и не слишком будет мучиться (героя выручат), обходя Соловки вслед за сверстником-гидом.

Неполнота исторического высказывания в «Обители» особенно ясна в сопоставлении с романом Никитина. Поклонникам Прилепина такое сравнение может показаться кощунственным — киевский Парк Победы, возникший, как свидетельствует Никитин, на месте недоосушенного болота, сам по себе не может сообщить действию того масштаба, какой возможен на богатом историей и природой Соловецком архипелаге. Так-то так, но речь мы ведем о масштабе не истории — а повествования. Роман Алексея Никитина «Victory park» — убедительное подтверждение того, что большие книги не складываются автоматически из крупных составляющих. То, что само по себе велико, рассеивает художественную волю, а вот малые очаги истории подогревают авторский азарт. Так и вышло, что «Обитель» — дурашливый роман о большом страдании. А «Victory park» — трагедия о дураках, не заметивших наступления большой истории.

Сопротивление материалу, диссонанс с данностью — и метод, и идея романа Никитина. Летняя киевская истома, разлитая по роману, и есть образное выражение исторической данности, в которой сладко залипать: медово застывшее, как в мандельштамовской Тавриде, время восьмидесятых. По сонно цветущему городу принимается кружить юный герой, озабоченный подарком на день рождения безбашенной подружке. У Никитина хороши эти мелкие движки рока: парень за тапки, фарцовщик за нож, ментура за наркоту, афганцы за знамя — и в финале мы, вместе с героями недоумевая, как до такого дошло, изумленно провожаем взглядами отряд новых революционеров, прущих на советские танки с именем Ленина на устах.

В отличие от центростремительной «Обители», роман Никитина образуют линии разбегающиеся. Он не о вечном прошлом написан, а о том, как, едва люди уверились, что прошлое вечно, оно и закончилось. Это роман о сдвиге — эпохальной перемене, предчувствуемой на локальном, парковом уровне: в смене власти временщиков, достигших, казалось, «абсолютной» власти над Парком Победы, где дурят от безбудущности молодые силы истории.

Роман Никитина вроде как откликается роману Прилепина: показывает Эйхманиса рассевшимся в многих лицах барствовать по учреждениям, а пацана — борющимся уже не столько за выживание, сколько за дело жизни. «Ну что мы можем сделать с нашей страной и ее умонепостигаемыми порядками?» — главный герой Никитина как будто разделяет суждения Прилепина о неизменности и потому этакой природосообразности беспредела. Но смена порядка подступает, и то единственное, благодаря чему герои романа окажутся хоть как-то к ней подготовлены, окрепло в них наперекор воспитавшему их имперскому времени. Та самая, из романа Минаева, воля к «неизвестности» в романе Никитина получает чувственное воплощение: не только в образах борца за права советских шахтеров, упеченного в психушку, или производителя — полиамидной нити, подпольно обеспечившего тканями ателье, а подчиненных осмысленным трудом, но и в обаянии безбашенной Ирки, которую по жизни «несло».

Парк перепашут, победу перепишут — грядут опасные времена, оправдываемые в романе только одним: волей к истории.

3) Реконструкция. Монолог

(Андрей Иванов «Харбинские мотыльки» — Алексей Макушинский «Пароход в Аргентину» — Леонид Юзефович «Зимняя дорога»)

За что не любят критиков — не лично, в отместку, а в целом, как профессию? За эту вот манеру обламывать читательские переживания, разлагая приятно чувствуемое художественное целое на исходные элементы и композиционные схемы. Но чтобы вполне понять и оценить романы, посвященные реконструкции прошлого, нам придется их разоблачить: проникнув сквозь художественную ткань, добраться до каркаса. Иначе так и останемся в плену стилистической иллюзии, которая в отмеченном премией «НОС» романе Андрея Иванова и награжденном «Русской премией» романе Алексея Макушинского так плотна, что не пропускает критику.

Зеркальность этих романов — вот что настораживает прежде всего. В центре каждого — художник-эмигрант, изолированный от большой истории столетия в пространстве частной судьбы, что находит прозрачное жанровое соответствие в ограничении повествования рамками дневника. Повествователь черпает вдохновение в записях героя, восстанавливая их исторический контекст, заставляя заговорить упомянутых героем людей, мысленно переносясь в памятные для героя места, наконец, сливаясь с героем до полного неразличения художественного нарратива и дневниковой речи. Единство стиля — второе удивление. Смысл реконструкции, в отличие от художественного вживания, в том, что автор восстанавливает подчеркнуто чужой для него опыт, закрытый от проникновения извне. Но, восстанавливая приметы незнакомой жизни, автор как будто присваивает их. Дневник оказывается обманкой: стилистически автономия героя разрушается и он, изначально вымышленный, выглядит и вовсе служебным лицом — поводом к историософии. Стилистическое своеобразие в обоих романах нарастает в ущерб речевому диапазону: повествование, даром что расписанное по голосам, движется цельным монологом, утверждая неразложимое единство авторской мысли.

Своеобразие же этой мысли, поначалу бросающееся в глаза, при сопоставлении романов практически сходит на нет. Романы Иванова и Макушинского глядятся друг в друга, как испытуемые в фокусе с зеркалом, меняющим местами левое и правое. Пока Иванов сеет безумный хаос, Макушинский поет осмысленную стройность бытия, при этом оба опираются на реконструированный опыт художника в эмиграции. Получаются, по слову Кэрролла, две стороны гриба, а гриб-то круглый, и круглота бытия сказывается в невероятном подобии двух романов, которые так схожи устройством, что нейтрализуют даже возникшее было идейное противостояние.

Так складывается новый эмигрантский текст, значение которого помогает понять высказывание Евгении Вежлян о герое Макушинского: «Биография эмигранта оказывается альтернативной, более счастливой, выпрямленной и чистой конфигурацией русской биографии человека ХХ века (как бы ее реализованной └альтернативной историей”)»[29]. Счастливое единение с бытием настигает мигрирующего в Аргентину героя Макушинского в том же смысле, как героя Иванова — счастливое бегство из вступающей в советскую историю Эстонии. Оба счастливы потому, что удалось обогнуть историю.

Именно в этом, а не в «ледяной истерике»[30], как выразилась Галина Юзефович на дебатах премии «НОС», видится актуальность обоих романов. В фокусе внимания авторов — человек, проживший в отдельности от большого времени. Герой-эмигрант для современного писателя интересен тем, что так же, как мы, пережил чувство оставленности веком, свободу и отчаянье постистории.

Показательно, что в романе Макушинского есть ведь и другой персонаж, на чью долю выпали все беды родины, — друг детства главного героя, но он скорее оттеняет блеск биографии архитектора Александра Воско, на примере которого автор эффектно утверждает «потаенный, благосклонный к нам смысл» бытия. В отличие от художника, изображенного Ивановым, главный герой Макушинского не мучается своей отдельностью от истории, и, стоит в нем промелькнуть сомнению: «…нам кажется, что где-то там идет настоящая жизнь, совершается великое историческое дело, а мы к нему непричастны, мы стоим в стороне», — автор подтыкает его внутреннюю гармонию рассуждением: «Отказаться от этого права на сложность — значит признать победу бараков», — что упрощенно можно трактовать как утверждение европейского права на счастье, в отличие от советского права на всеобщую мобилизацию.

Художественное неравноправие друзей детства сказывается на масштабе получившегося романа. Биография Александра Воско кажется не столько стройной, сколько — выстроенной. А наслаждение повествователя «совпадениями, созвучиями и перекличками», главным из которых, конечно, выступает центральное созвучие: случайная встреча друзей детства на пароходе, везущем эмигрантов в Аргентину, — представляется разборчивым и потому мелким. Автор сам от себя прячет диссонансы, ополовинивает гармонию бытия, и биография Александра Воско, хотя и свидетельствует об истине универсальной, в итоге звучит однобоко. Единство же долгоречивого стиля, стройной идеи и блестящей биографии создает в романе ощущение однолинейности. Альтернативная история века сужается до одной из историй, утешительной притчи, никак, однако, не соотносящейся с биографиями, рожденными в других обстоятельствах.

То же ощущение однослойности смысла возникает по прочтении романа «Харбинские мотыльки». Что нового рассказывает нам Иванов после Газданова, — помнится, спрашивал на дебатах премии «НОС» Дмитрий Кузьмин. Я бы сузила этот вопрос: что нового рассказывает нам Иванов после Стропилина? Последний — один из персонажей романа, предающийся, как все в артистическом сообществе, несдержанному мыслетворчеству и, в частности, однажды оставляющий запись о том, что «счастье неотделимо от родины». Иванов был бы, конечно, слишком прост, если бы посвятил роман прямому утверждению этого эмигрантского моралите. В духе его поэтики, тоска беспочвенности проявляется в романе опосредованно: Иванов не высказывает ценность дома и родины, а конденсирует атмосферу их отсутствия до едва переносимой густоты. Стилистически эффект «истерики» в романе создается благодаря нагнетанию глаголов — при отсутствии действия. На уровне повествования то же впечатление производит изобилие речей — при недостатке поступков. Мы погружаемся в атмосферу постмыслей, постдействий — герои имитируют активную жизненную позицию в обстоятельствах, когда она уже ничего не решает. Особенно ярко это проявляется в образе главного героя, художника Бориса Реброва, настоящее которого осталось в прошлом, в родительском саду с фотолабораторией отца, где самая темнота «была намного плотней, чем теперь». Эволюция героя — процесс расширяющегося остранения, когда не только мир вокруг, но самого себя он начинает ощущать как нечто «вне меня». Теперешний мир и теперешний Ребров — характерно называющий себя в третьем лице, «кунстник» («художник» по-эстонски) — «вне» личности героя, потерянной вместе с родными и домом. Роман захватывает хармсовская раздерганность, когда человеку страшно и больно, но невозможно определить, кто это страшится и болит, потому что человек больше не ощущает себя как нечто цельно и достоверно сущее. Так что не удивляешься, наткнувшись у Иванова на воображаемый «случай» в духе Хармса: «Вот взять бы Леву, да отрезать ему палец и съесть у него на глазах. От ужаса он никому ничего не скажет, он просто сядет в поезд и уедет. Он не станет ходить и толковать: уехать или не уехать <…> рисоваться не станет, а бросится в поезд или пешком уйдет без оглядки! Он не сможет со мной находиться в одном городе. Так и человечество — как обезумевшее стадо, мчится, убегает, кричит, извивается, потому как ощущает, как некая сила преследует его, пожирая каждый день сотни тысяч людей — ничего себе палец!» Обезумевшее стадо человечества мчится от катящейся на него большой истории — силы «вне меня», до того равнодушной к человеку, что даже не преследующей его, а просто надвигающейся безличным ужасом: «…человек ничто в потоке истории, история сама катится, как придется».

Ощущение перенасыщенности постисторического быта напрасными идеями и словами удачно передает заглавная аллегория — не поддающаяся вытравливанию лиловая пыль, наполняющая воздух эмиграции мотыльками. Однако яркость авторской находки поблекла, когда в романе Варламова я набрела на монолог героини: «Нашими мыслями пронизано пространство вокруг нас, и иногда в сумерках бывают такие часы и такие места, когда они становятся видны. На кладбищах, например. Они похожи на пыльцу. Или на семена. А иногда на маленьких мушек или мотыльков. Вы никогда не замечали?» Образ, видимо, лежит на поверхности — да и с чем еще сравнить бесконечно клубящийся пар постистории, вдыхаемый обратно и выпускаемый вновь.

Мотыльковая взвесь вдохновила Игоря Гулина на смелую и лестную трактовку романа: «└Харбинские мотыльки” — это очень классичная русская литература (в своем модернистском изводе, но это ничего не меняет). Ее приемы сейчас не работают, годны в основном на производство второсортных симуляций, что из года в год демонстрирует десяток именитых писателей. В каком-то смысле это пресловутый └роман идей”, с бахтинской полифонией и всем, что полагается. Однако бесконечный спор ивановских героев-идеологов несостоятелен, они не верят сами себе и сами себе не интересны, а если начинают верить — становятся гнусны. └Харбинские мотыльки” показывают распад, смерть этой манящей многих конструкции, ее превращение в пыль. И эмигрантский материал тут не просто повод для красивой грусти, он идеально подходит для этой печальной задачи»[31]. Как это Гулин нашел полифонию в однолинейном романе Иванова, где, как и в романе Макушинского, стилистическое единообразие и однородность атмосферы служат утверждению однозначной авторской мысли, осталось для меня секретом. Скорее уж тут приходится говорить о смерти полифонии — как смерти истории. Но сам поворот мысли критика плодотворен. Иванов проявляет процесс распада, которому Макушинский сопротивляется в том смысле, что находит в бесконечно распыленном мире приметы недораспавшейся формы. Однако в деле распада истории и романа половинчатое решение не помогает — требуется метод порадикальней, и тут самое время обратиться к повествованию, не имитирующему реконструкцию, а в самом деле документальному. Леонид Юзефович в романе «Зимняя дорога» восстанавливает обстоятельства якутского похода белого генерала Пепеляева и красного анархиста Строда на исходе Гражданской войны.

«Мы создаем структуры, рождающие ощущение осмысленности», — высказывает герой Макушинского свое профессиональное кредо, под которым мог бы подписаться и сам автор романа. В отличие от Макушинского, Леонид Юзефович структуры не создает, а выявляет. Автор доказывает, что анализ — такая же писательская сила, как воображение, и, вплотную придерживаясь фактов — дневниковых записей, писем, литературных свидетельств, — занят не занимательным их изложением, а выявлением закономерностей жизни. Карта боевого похода «белого» генерала и «красного» командира в Якутию в начале двадцатых годов прошлого века обращается для читателя в рисунок судьбы, исторические документы вплетаются в бесконечные письмена жизни, приобщающие читателя к архиву бесценного человеческого опыта.

«Зимнюю дорогу» не получается воспринимать ни как роман, ни как в строгом смысле нон-фикшн. Для романа тут недостаточно автора: не хватает стилистического своеобразия и авторской идеи. А для документального бытописания — перебор смысла. Автор не придумывает сюжет, не отметает случаи и случайности, а скрупулезен настолько, что корректирует не только ангажированные придумки прессы, но и невинное лукавство дневников. И все же не фактология — его цель. Из хроники вырастает миф — о чем автор скупо обмолвится, на миг прервав реконструкцию чужих приключений. Да, в романе содержатся ростки для сказки о поиске «ключа бессмертия» в «заколдованном лесу» под «ледяной горой», для мифа о крае света и вечно стартующей одиссее, но точно также в нем прорастают сотни романов, трагических опер, горьких и ироикомических повестей. Это документальное полотно собрано из сюжетов, каждый из которых достоин самостоятельного повествования, но в то же время парадоксально не нуждается в нем — потому что в литературном отношении слишком легко распознаются его завязка, жанр и мораль. Сюжет жизни неповторим — но, будучи выпростан в художественное измерение, он оказывается всего лишь эхом тысячи раз от века произнесенного. Тогда как концентрация непридуманных и не разработанных сюжетов в романе создает ощущение богатства и неподдельности самой жизни.

Происходит универсализация исторического прошлого — роман о том, как было, превращается в роман о том, как бывает. Если «Харбинские мотыльки» Иванова — это «распад», то «Зимняя дорога» Юзефовича — настоящая смерть романа, порождающая новый жанр. Не промасливая стилистически не стыкующиеся реалии, не выстраивая обстоятельства жизни в задуманный узор, не прибегая к истории для воплощения желаемой идеи, документальное повествование позволяет умереть зерну литературности — чтобы тут же дать жизнь литературе в ее изначальной форме, зачавшей поздние жанровые побеги. Наши изношенные жанры, включая роман, умирают в истоке эпоса.

Это доблестная гибель корысти, которую переживают в романе и герои, и сам автор. Автор умирает, не смея добавить что-то от себя к открывающейся ему правде жизни, каждый случай которой восходит к великому сюжету, как роман к эпосу, так что многодневная осада Сасыл-Сысы — селеньица из пяти юрт, затерянных в ледяной якутской пустыне, — несет в себе те же черты героизма, трагедии и божественного провидения, какими наделило литературное предание осаду Трои. Герой романа умирает, не смея повернуть прочь от своей судьбы, хотя автор отмечает точки выбора, когда иная, «альтернативная, более счастливая» биография была еще возможна. Однако в отличие от героя романа герой эпоса не считает счастье залогом «выпрямленной» судьбы, и Пепеляев проходит предчувствуемый им путь страдания до конца. И если есть в документальном эпосе антигерой, то это, конечно, Байкалов — человек, отправившийся в якутский поход за своим, готовый покривить душой и пренебречь долгом для личной славы.

«Мне трудно объяснить, для чего я написал эту книгу. То, что двигало мной, когда почти двадцать лет назад я начал собирать материал для нее, давно утратило смысл и даже вспоминать об этом неловко», — пишет автор в заключении. Как и в романе Макушинского, в документальном повествовании Юзефовича «смысл неуловим». Эпически возвышаясь над ахейцами и троянцами времен Гражданской войны, автор не уступает правду жизни партийным интересам. В эпосе невозможно оправдание политических сил — зато в нем свершается оправдание истории. В каждом событии прошлого он высвечивает универсальную, мифологическую основу. Каковы бы ни были убеждения героев «Зимней дороги», цель их похода оказывается куда сложнее и существенней исторически обусловленной идеологии, а потому и куда понятней нам, людям другого времени.

Свет предания о правде и лжи, о жизни и смерти — вот что делает историю великой.

Сообразность человеческому опыту во все времена — вот что делает историю родной.

4) Терапия. Фрагмент

(Сергей Кузнецов «Хоровод воды» — Полина Барскова «Живые картины»)

На выставке советской фотографии услышала: «Хочу мороженое из тридцатых!» Кощунство какое, — подумала. Но наша проза свидетельствует: доброй памяти о прошлом не хватает так же, как уважения к частному счастью.

Призыв Марии Степановой «радоваться», не дожидаясь исправления политических обстоятельств, которые «никогда не будут достаточно хороши», находит почти дословный отклик в одном из фейсбучных постов писателя Сергея Кузнецова. «Вы имеете полное право быть счастливы, что бы вокруг ни происходило», — убеждает он «дорогих юных друзей» и приводит в пример свою бабушку, радовавшуюся молодости, несмотря на приготовленный, один на комнату в общежитии, чемоданчик на случай ареста.

«У нас нет совсем мечты своей родины. <…> У француза — └chere France”, у англичан — └старая Англия”. <…> Только у прошедшего русскую гимназию и университет — └проклятая Россия”»[32], — писал в 1912-м Розанов. Бабушка с чемоданчиком — героиня «старой доброй» России, времени молодости ближайших предков, а значит, истоков нашей личной исторической памяти. Советская Россия — недаром же место действия бесчисленных семейных саг, из которых вылупляется сегодняшнее «я» автора, читателя и героя. «Приход его в мир был прямым следствием череды несчетных чудес», — обмолвился и Прилепин в «Обители», одним мазком изобразив путь Артемова рода через муки к бессмертию, в его лице. И что такое семейный роман Кузнецова «Хоровод воды», как не развертывание панорамы «чудес», от начала нулевых наступившего века — до истоков рода, теряющихся в волшебной сказке о мельнике-колдуне?

Роман «Хоровод воды» хочется прочесть как оправдание семьи и родовой памяти, как вызов городскому индивидуализму — что, например, делает и Галина Юзефович в сердечном отклике на роман[33]. Но одновременно он и оправдание истории. Память рода, к тому же расширенная в романе благодаря медиумическим видениям жены одного из главных героев, вбирает нарочито полярные способы выживания в катастрофической истории века. И природняет нас даже к той памяти, которую теперь предпочли бы вытеснить. Сегодняшнее «я» героев нулевых — а их в романе четверо: два брата и две сестры, двоюродного родства, — производное от секретных подвигов советской снайперши и сделок с совестью советского следователя, странствий раскулаченных крестьян и мимикрии дворянских отпрысков, исканий физиков и амбиций лириков.

Символическим выражением оправдания истории можно считать заключительную сцену поклонения духу первопредка — склизкому призраку, внушающему даже хороводящим вокруг его омута героям скорее брезгливый ужас, чем сердечное почтение. И все же именно признание предка таким, каким он был, оказывает терапевтическое действие на судьбу героев. Признание родового прошлого означает в романе признание полноты и сложности жизни, отказ устроиться в ней чистенько и на особицу, отречение от удовольствия для себя — ради совместного, семейного счастья.

Однако благостный этот финал содержит в себе не сразу понятный подлог. Вопреки суждению Марии Степановой, представляющей прошлое как территорию «неупокоенного, неготового, пузырящегося незнания вместо замиренного знания», роман Кузнецова стремится «замирить» проблемные зоны, закрыть гештальты. Семейный роман включает логику, неподконтрольную критической мысли: доводы крови, родственные чувства. Герои прошлого оцениваются в контексте близких отношений — вне зависимости от их отношений с системой. Так, следователь Борисов оправдан тем, что благодаря занимаемой должности уберег от расстрела жену-дворянку. А крестьянин Макар написал донос, чтобы отвести от семьи подозрительное внимание органов. «Отец и Мать прожили жизнь во лжи, но никогда не врали друг другу», — таков контрдовод новой интеллигенции против обвинений в адрес прежней. Происходит подмена общественного сознания частным, выключение пласта понимания истории, доступного коллективу более широкому, чем семья и род[34].

Памятный скандал вокруг вопроса, заданного телеканалом «Дождь»: «Нужно ли было сдать Ленинград, чтобы спасти сотни тысяч жизней?» — сигнализировал как раз об этом смещении. Большая история, понимаемая с точки зрения ценностей семейного круга, «нерассуждающей домашности» (Степанова), лишается той значимости, которая видна только в масштабе народа, эпохи, земли. Эпическая идентификация с ценностями, конкурирующими с личным счастьем, становится в таком случае для героя (и гражданина) невозможна. Литература, как-то соотносящаяся с надличными запросами, воспринимается консервативной, какой бы модной ни была: вспомнить только гаррипоттеров рефрен — что есть вещи более страшные, чем смерть. Соперничество счастья и доблести, права и долга — еще один удивительный извод циклично воспроизводимого на Руси спора славянофилов и западников, государственников и либералов. Почему-то вопрос неизменно ставится именно так, в духе дурной альтернативы, как ставит его, например, Лев Данилкин в книге о Гагарине: «…правда ли, что подлинными героями 1960-х были вовсе не Королев и Келдыш, Гагарин и Титов, а Сахаров и Солженицын, Синявский и Горбаневская?»[35] «Нерассуждающая домашность» работает компенсатором государственного пресса, и, может быть, не случалось бы драматических казусов, вроде ломовой бестактности «Дождя», если бы и государственное осмысление прошлого не было столь же бесчувственно к сотням тысяч судеб, записанных в расходуемый бюджет.

Блокада героизированная, в памяти потомков оправданная победой — историческое место силы, ресурс гражданского самосознания. Блокада, проживаемая домом и семьей, в памяти личной, не мобилизованной на нужды фронта — «стыдотоска». Это точное, врезающееся, в разговоре об истории эффективно работающее определение — из книги Полины Барсковой «Живые картины», недаром названной лучшей книгой года в тех литературных кругах, где «Обитель» Прилепина безоговорочно воспринимается как провал. Соловки Прилепина и блокада Барсковой конкурируют, как место силы и «стыдотоска», как страна победителей и город дистрофов, как национальная мобилизация и «нерассуждающая домашность».

В отличие от Данилкина, предлагающего нам сделать невозможный выбор между равно необходимым, Барскова альтернативы сближает. «Живые картины» — первая проза поэта, и сближение далеких, несоединяемых иначе мотивов и пространств возможно только благодаря поэтической сочетаемости.

В романе Кузнецова, исполненном новой сентиментальности, главка, вершаемая торжественным утверждением равнозначности последнего оргазма старика и космического старта Гагарина, смотрелась органично. В книге Барсковой такие тождества не могут поначалу не задевать — и даже сочувствующая Варвара Бабицкая ловит себя на том, как «крепнет раздражение при попытке понять, как связаны лифчик из американского секс-шопа стальными иглами вовнутрь и бабушкин капустный пирог с героической обороной Ленинграда»[36].

Тема блокады и правда действует в книге наравне с мотивами любовными и домашними — не претендует стать сюжетом. И зимняя картина, открывающая книгу, — зареванная девочка в снегу — как скоро выяснится, не имеет отношения к «той зиме»: рассказывает не о блокадном опыте, а о личной травме автора. Разрыв планов повествования ширится, блокадный опыт все дальше от того, что определяет самоощущение лирической героини, Полины, и образ автора, перебирающего отговорившие блокадные души в архиве, сменяется образом автора в детстве, в юности, в зрелости — в пионерском лагере, в мучительной питерской любви и наконец в Сан-Франциско, где прежняя страсть-зависимость настигает вроде бы уже переболевшую ею, переросшую себя-подростка женщину.

Именно эта отдаленность личной травмы и общего катастрофического опыта позволяет автору нелицемерно и прямо говорить о процессах, происходящих в исторической памяти. Книга Барсковой — убедительный художественный довод против инерционного воображения истории, против имитации вживания и против догматического почитания исторического предания. Мы претендуем на возможность понять катастрофу, оставаясь на безопасном от нее отдалении, в раме собственного времени. «Живые картины» помогают увидеть: подступаться подобным образом к исторической правде — все равно что оглядываться, крепко зажмурясь, игнорируя невыносимую достоверность пережитого.

Травма мучительной любви-зависимости в прозе Барсковой не претендует на соразмерность блокадному страданию, но оказывается единственно честным и плодотворным способом осознать механизм изживания невозможного и не вообразимого теперь исторического опыта — опыта, в общем-то и не нуждающегося ни в воображении, ни в реконструкции, а именно что — в прощении, в том, чтобы принять его в сердцевину народной и личной памяти и, приняв, не сломаться.

«Работа прощения» в этом смысле пронизывает всю книгу и на какое-то время кажется, что, по слову Барсковой, и в нашем сознании, кроме нее, «ничего не помещается»: травма, будучи изживаема, срывает и механизмы защиты, подсознательной блокировки Блокады. Этот опыт интенсивного взгляда на то, что хочется спрятать, интенсивного приятия того, чего нельзя допустить, оставляет в итоге читателя в ощущении удивительно посвежевшим, исцеленным от припрятанных от себя болей, личных и народных, в готовности жить дальше с прорвавшейся в настоящее и прощенной историей.

Так решается проблема купированной национальной памяти — как сказано у Макушинского: «Он всю жизнь старался, и теперь старается, не думать об этом. Если думать об этом, то как тогда жить?» На фоне набирающей не только популярность, но и государственную поддержку идеи, что жить в сегодняшнем мире возможно только не думая, интересно прочесть книгу, в которой обдумывание проблемы — ключ к жизни.

Однако в национальном масштабе прощение истории такая же, кажется, утопия, как национальное покаяние — так ведь и не состоявшееся в России, сколько к этому ни призывали заново обращенные художники и публицисты. Терапия истории — сюжет не для большого национального романа, а для короткого личного погружения в очаги памяти — медиумического видения, новеллы, фрагмента. Толстенный роман Кузнецова и тоненькая книжка Барсковой задают на деле один и тот же масштаб разговору об истории: разламывают роман. История, которую нельзя вполне представить, требует каждый раз новых стилистических и жанровых решений, и переключение повествователей в романе Кузнецова — выражение не только «родоплеменного сознания»[37], но и недостоверности авторского свидетельства, сужения эпической осведомленности, попытка переложить бремя рассказывания на героев, чья узость зрения оправданна, — иными словами, выражение формата частного проживания истории, разбирательства не с национальной, а с личной памятью о прошлом.

Которое в таком случае можно любить и за бабушку, и за мороженое из тридцатых.

5) Прощание. Лубок и doc.

(Роман Сенчин «Чего вы хотите?» — Всеволод Непогодин «Девять дней в мае» — Алексей Никитин «Тяжелая кровь» — Александр Снегирев «Вера»)

В стабильные нулевые призывали большую историю — но, когда припекло, началось с обсуждения цен на гречку. Так и большие литературные ожидания, подкрепленные, с одной стороны, упадком традиционной крупной формы, а с другой — возрастанием живого материала истории, требующей как раз неосвоенных, компактных и расторопных способов художественного реагирования, — реализуются пока в очертаниях простых и будничных: благодаря прямой, не ограненной литературной технике. Как ни призывал, например, Липовецкий единомышленников по «сложной» и «анемичной» прозе не упустить «возможность насытить свою └сложность” энергиями политического протеста», пока в повестях про «сейчас» заметнее крен в протопрозу или ее имитацию, вынужденное или артистически оправданное опрощение повествования.

Новое историческое сознание в литературе начинается с россыпи дорожающей гречки — репортажей, дословно воспроизведенных реплик, интернет-свидетельств, мгновенно вываленных впечатлений. С фактографической каши, внятность которой придает только нарастающее в авторе чувство времени — тоже еще не понятого, не осмысленного, но, несомненно, своего, какую бы сторону относительно горящих покрышек писатель ни занимал.

Совково названная, задрапированная старательно имитированной подростковой рефлексией, прозрачно прикрывающей собственные сомнения автора, повесть Романа Сенчина «Чего вы хотите?» стала одним из первых знаков спрессовывания времени в литературе. Недаром ее журнальную публикацию сопроводили дискуссией критиков, более всего взволнованных сокращением дистанции между событием и писательским высказыванием.

Повесть эта зафиксировала в прозе то самое нарастание «реактивности», которое в поэзии отмечено и осмыслено Владимиром Губайловским: «Сегодня поэзия <…> принуждена опираться на реактивные быстро меняющиеся контексты, которых она традиционно избегала на протяжении последних двух-трех веков — <…> тривиальные формы массового мышления. Теперь она вторгается в запрещенную зону»[38].

Такой «запрещенной зоной» в повести Сенчина выглядит сближение с приемами документальной драмы, настройка на живую речь реальных людей, куда точнее, конечно, выражающая дух современности, чем смазывающая ее традиция монологичного вертеровского страдания, которой предается девочка-подросток в захваченной «белой зимой» семье.

«— Как думаешь, лучше в уггах идти или в сапогах? — Онищенко советовал в уггах. — Я серьезно! — Я тоже!.. Я-то откуда знаю, что там будет? Может, реагента насыплют, и каша… Если сухо, то угги, конечно», — в прихожей, за сборами на митинг, на кухне с интеллигентными и узнаваемыми друзьями, с цветами у ОВД и в людской цепочке на Садовом кольце герои вершат историю в мастеровито безыскусных, будничных диалогах среднестатистически воодушевленных людей.

Комментируя повесть, Евгений Ермолин договаривается до выводов, доказывающих синхронное, эпохальное крещение поэзии и прозы «реактивностью», разрыв контракта писателя с вечностью, «дополнительно капитализировавшей» его сочинения в обществе, ориентированном на литературу и традицию, а значит, и стремительный отказ от форм, приспособленных для вмещения вечного — прочного, ясного, неизменного. «Писатель сегодня становится заложником актуального. А кто этого не понимает, тот, скорей всего, живет иллюзией, инерцией или просто трусит. Немыслимо отложить актуальное на потом. И это еще и потому, что не будет никакого потом. А если и будет, то оно не принесет искомой ясности. <…> Неготовность к жизни, что <…> сплошной врасплох стали единственно честным способом свидетельства», — провозглашает критик, и приговаривает искусство быть «оперением момента», «летучей симптоматикой актуального»[39].

Однако тем, что, по выражению Ермолина, писатель «вынужден спешить, журналистничать», не приходится оправдывать бесхудожественность. В отличие от драматургической находки Сенчина, репортажная техника Всеволода Непогодина, автора повести «Девять дней в мае», признанной лучшей публикацией 2014 года в журнале «Нева», да и в лонг-лист «НацБеста» попавшей не только благодаря самовыдвижению, не спасает повествование о прошлогодней одесской трагедии от дурной литературности, картонной склеенности, когда и швы видны.

И все же повесть ценна как попытка не остывшего, но осмысленного свидетельства. Рецензенты «НацБеста», наперебой подлавливая автора на стилистических огрехах, единодушно признают в повести неуловимый источник обаяния — «механистическую увлекательность чтения»[40]: «от описания одесских событий невозможно оторваться. Не понимаю, как Непогодин это делает, видимо, читателем завладевает эта его непосредственность и литературная неискушенность»[41]. Однако обаяние повести — вовсе не «механистической» природы: она влечет как документ времени, значение которого перерастает смысл, вложенный автором.

Никакой «непосредственности» в свидетельстве Непогодина нет, в том и дело. В повести собраны острые детали политических беспорядков и уличных нравов — в том числе реплики, которые куда точнее характеризуют самосознание общества, чем репортажи с бейсбольными битами: «Был бы у меня крупный бизнес и большие деньги, я бы накупил стволов, но у меня лишь маленькая туристическая фирма», «яблочники (здесь: потребители продукции Apple. — В. П.) хуже майданутых!» Но живое переживание времени затуплено об идеологические установки, о знаемый заранее ответ. Если Роман Сенчин по-писательски ищет способ выразить свои сомнения, отразить неоднозначность, разнородность правды — то Всеволод Непогодин использует художественное поле для публицистической мести.

Автор «Девяти дней в мае», хоть и старается выглядеть осмыслителем и надежным свидетелем, на самом деле высказывается в повести как равнозначный другим персонаж улицы, источник монолога-doc, в котором значимы оговорки. Идеологические передергивания (о своих — «русские патриоты», об оппонентах — «обезумевшие бандеровцы»). Путаница мифологизированных представлений (тоска по «советскому детству» и одновременно критика еще украинского Крыма за «хамский советский сервис»). Заемный и потому не уместный пафос (о погибших в Доме профсоюзов говорит в стиле советской пропаганды: «…это святые, отдавшие свои жизни в надежде на то, что их дети и внуки будут жить в стране без фашизма», — но любому нормальному современнику ясно, что плач над погибшими не нуждается в таком, идеологическом оправдании, людям жалко таких же людей, как они сами, — в этой способности ставить себя на место другого, пожалуй, главное завоевание критикуемого теперь гуманизма). Нежизнеспособные иллюзии («У нас (на Украине[42]. — В. П.) почти все промзоны в упадке, потому что промышленность умерла. В Москве же все развивается», «Так в России у прокуроров хорошая белая зарплата, высокая пенсия и социальные гарантии, люди дорожат работой. А в Украине львиная доля прокурорских доходов — это левые поборы»). Отсутствие саморефлексии и самокритики (очень точно, хотя и невольно, уловленный менталитет мигранта: главный герой негодует по поводу заполонения московских кофеен «таджичками», однако сам мало отличается от «понаехавших» на заработки, когда рассуждает о России как о «стране сытой стабильности», куда особенно хочется переехать не только ввиду катастрофы на родине, но и потому, что «в российскую армию призывали до двадцати семи лет, и ему нечего было беспокоиться»). Расправа с врагами (особенно жесток автор к оппонентам не политическим, а литературным, носящим, так же как главный герой, опознаваемо искаженные имена реальных прототипов).

Свидетельства из противоположного лагеря — с киевского майдана — не пришлось долго ждать. Когда дописывалась эта статья, повесть Алексея Никитина «Тяжелая кровь» еще не была опубликована, но в нашем обзоре ее нельзя обойти. Прежде всего потому, что она доказывает: несовпадение взглядов Никитина и Непогодина имеет отношение не столько к актуальной политике, сколько к перспективе общественного развития.

Скажем честно: тот, кто прочтет повесть Никитина вслед за романом «Victory park», ощутит простодушное читательское разочарование. Повесть, в отличие от романа, не «блистательна» — и дело тут не только в технике, комкующей старые мотивы в новый сюжет, но и в самосознании автора. В «Тяжелой крови» притушенная, графическая изобразительность — не сравнить с буйством красок и звуков в романе «Victory park». Роман был полем игрового вживания в давно закрытое время советской молодости — в свете этой любви автора к изобилию молодости и жизни ветхий советский антураж изукрашивался сказочными тонами. «Victory park» отчасти и был сказкой о закрытой советской вечности, где все надежно, потому что неизменно, как утренние заседания алкоголиков на металлической трубе у гастронома в ожидании милостей местной торговли. В новом времени повзрослевший герой Никитина куда больше, чем безбашенные персонажи романа, привязан к стабильности и уюту — но именно теперь ему в них отказано. Герой напряжен и серьезен, как вдруг задвигавшееся на его глазах время.

Молодость сместилась: герои повести, как и в романе — два старинных друга, наблюдают теперь пульсацию жизни со стороны. В отсчете нового времени художника Уманца убеждают телекадры с девчонками, несущими революционный плакат: «У девчонок дух захватывало от происходящего, и Уманец видел это даже из своего пражского номера. Их не сковывал опыт бесчисленных горьких поражений», поэта Незгоду — будущие оппоненты, курсанты, которых его отрядили обучать: «…я с ними работал, и я их почувствовал. Знаешь, что они такое? Они — химически чистое будущее, набор возможностей, которые когда-нибудь реализуются. Или не реализуются никогда, что тоже возможность». Одна из не в лоб, художественными средствами высказанных претензий к свергаемой власти — сцена соблазнения «малых сих». В пылу противостояния майдановцев и «беркутов» Незгода отправляется на переговоры со своими, выстроенными против палаточного лагеря курсантами, рассчитывая, очевидно, на их непредубежденность, чистоту сознания, которую сам боялся исказить даже невинным, учительским рассказом о прошлом: «Можно было учить их истории, читать классиков… Собственно, этим я и занимался, но… — Ты боялся загнать их в старую колею». И вот «химически чистое будущее» подвинуто армейским приказом, и старшие солдаты подают младшим пример — оглушают парламентера, стреляют по протестующим.

Герой, не востребованный историей, — навязчивый образ в прозе Никитина, дань автора самоощущению времени без перемен. Предок Незгоды (фамилия говорящая — «несогласие») отметился в народной памяти политическими манифестами, от которых вышел такой же прок, как от алых ботинок, в которых разгуливает его потомок, поэт-акционист, бестолково гибнущий в попытке соучаствовать будущему. В повести, как и в жизненной практике, нет места той конкретике переустройства, которую спрашивают с протестующих сторонние наблюдатели. «Чего вы хотите? Баррикады на заснеженных улицах выглядят красиво, но это же позапрошлый век. <…> Вы используете технологии девятнадцатого века, чтобы попасть в Европу двадцать первого», — увещевает художника Уманца коллега из Германии. Но повесть Никитина фиксирует общественный выбор, касающийся не обустройства в настоящем — а отношения к нему.

Готовность к настоящему сегодня — насущный общественно-политический вопрос. А отношение к прошлому, тот или иной способ связывания настоящего с историей, эту готовность проявляет.

Эффектное, обыгрывающее памятную дату название повести Непогодина не обманывает — герой живет флешбэками, позволяющими ориентироваться в настоящем по приметам прошлого, и в России, куда надеется переехать, ищет знаков не окончательно ушедшего советского детства. Обаяние «сытой стабильности» — это обаяние ожидаемого, опознаваемого — неизменного настоящего, то есть, по сути, никогда не наступающего, вечно воспроизводящего прошлое. В этом отношении политические оппоненты героя Непогодина могут оказаться его единомышленниками: стремиться в Европу ради «сытой стабильности», обустройства в мире, который со стороны кажется прочным и узнаваемым, хотя изнутри точно так же движется, сотрясаясь, к неизвестности, как их родина.

Тогда как «нищая неопределенность» — так герой характеризует ситуацию на Украине — означает, помимо неустроенности, еще и открывшийся горизонт ожиданий, готовность к переменам. В повести Никитина именно эта готовность к неизвестному, а не расчет на гарантированные блага определяет поступки героев — недаром в финале Уманец и его германский коллега символически меняются местами: Уманец не скрывает от собеседника, что протестующая Украина — «страна без государства, его просто нет», но тот принимает решение поехать с художником в Киев, влекомый именно этой неопределенностью: «Меня удивили люди. <…> Это было похоже на извержение подводного вулкана: чудовищные энергии, кипение камней и испарение океана, вода и лава, и в результате — новая земля посреди воды. Так я представляю себе первые дни творения. Новый мир опасен и смертельно токсичен, но в этой ядовитой химии зарождается жизнь». Отъезд героя Непогодина в Москву — миграция в прошлое и самоотвод гражданской мобилизации, невозможные для героя Никитина, наконец-то ощутившего себя востребованным своим временем и потому возвращающегося домой.

«Всенарастающее отставание страны от времени, в котором она физически существует, отдельная больная и, видимо, сегодня неразрешимая тема: когда люди не готовы жить в режиме реального времени, за дело должны браться уже не историки или политологи, но психологи»[43], — Дмитрий Бавильский убеждает, что именно «неоцененное прошлое» приводит к несовпадению с настоящим, нежеланию «жить в реале». Однако каким образом может быть проведена национальная оценка прошлого, трудно представить. И картина, которую в публицистическом пылу рисует Бавильский: «…широкая общественная дискуссия о большевизме, спровоцированная необязательно сверху, могла бы стать чем-то вроде ХХ съезда КПСС <…>. Даже если такое обсуждение оправдает СССР и └Сталина”, станут понятными правила, по которым можно жить и работать», — выглядит утопической. В том ведь и проблема, что несовпадающие правила жизни вытекают из несовпадающей оценки прошлого, причем такой, которая всякий раз кажется оппонентам односторонней, что эффектно и точно выражено в одной из нашумевших колонок Прилепина: «Когда мы выплываем — они тонут. Когда они кричат о помощи — мы не можем их спасти: нам кажется, что мы тащим их на поверхность, а они уверены, что топим. И наоборот: пока они нас спасали — мы едва не задохнулись»[44]. Антагонистично настроенные сообщества россиян отрекаются друг от друга во имя будущего, но сама традиция этого отречения слишком глубоко уходит в прошлое, чтобы в самом деле к чему-то вести. Раскол — вариация стабильности, которую по-прежнему страшно качнуть, потому-то дурная альтернатива, когда оппоненты не разговаривают, а нокаутируют друг друга, так устойчива.

Впрочем, не такая же ли утопия — сказать, что исцеление раскола возможно только ввиду ответственности перед настоящим, не оцениваемым в свете прошлого? А все же скажу, что именно готовность «жить в реале» обеспечивает взаимодействие страт и сил общества. Но для жизни настоящим прошлое потребуется закрыть — чтоб не поддергивало, не поддувало, не влекло. А тогда историю, вероятно, важнее не оценивать, а принять в ее бесценной неоднозначности, не купированной достоверности, в допущении не примиренных, не скругленных и не смягченных противоположностей. В полифонии, где не приходится выбирать между тем или иным свидетельством, где многосторонние правды жизни не завязываются в узел дурной альтернативы.

Ключ к такому, современному восприятию прошлого подсказан в интервью Светланой Алексиевич[45]. Писательница говорит о недостатке «экзистенциальной рефлексии в нашей культуре»: «Когда ставятся вопросы не о том, кто такой Сталин, а о том, что такое человек». Добавлю к этому, что в рамках такой литературы и Сталин рассматривался бы как одна из возможностей человека, а не как национальный жупел или волшебно могучий вождь. Экзистенциальный взгляд на историю, в отличие от сентиментального семейного примирения, в самом деле сообщает оценке прошлого объективность — мысль Алексиевич рифмуется с примерно в то же время высказанной Сергеем Кузнецовым мыслью о невозможности разделения действующих лиц истории на героев и жертв. В оценках прошлого он предлагает отталкиваться от восприятия всех людей как «жертв истории»: «участие в войне почти всегда делает тебя жертвой. Потому что большинство людей не рождаются для того, чтобы мерзнуть в окопах, видеть смерть близких и убивать самому. Они все оказались там, где предпочли бы не оказаться». Различение доблести и героизма возможно только после этого признания в оцениваемых людей. Которых героями или подлецами сделали не война, не история, не политические взгляды — а исключительно их «персональный выбор»: «…потому мы и должны говорить о персональном выборе, чтобы каждый из нас знал, что если он выбора не делает — он всего лишь клише, тавтология, └жертва истории”. А если он сделал выбор — он сам за него отвечает, что бы он ни выбрал — стать предателем, трусом или героем»[46].

Взгляд на историю, ушедшую и современную, как на неудержимо расширяющуюся правду о человеке — единственный источник света и оправдания в пугающем романе Александра Снегирева «Вера». Этот роман, смыкающий времена и мифы, политические позиции и придури, верования и пороки, выдающий концентрат национального российского самосознания, представляет собой перерождение «великого национального романа» в новый, гибридный жанр. По волнующей рекомендации Станислава Львовского, книга Полины Барсковой показывает, как «выглядел бы русский роман, если бы его взяли живым на небо»[47], — верно, она и читается как постжизнь «длинного нарратива». В таком случае произведение Снегирева — русский роман, приспособленный выживать на земле, в клиповом, не помнящем родства, не держащем формы, постлитературном мире.

Спрессованное время — не только предпосылка, но и материал романа. Компактность эпопеи, берущей начало в тридцать седьмом и обрывающейся в две тысячи десятых, обеспечивается за счет мелкой, филигранной техники автора, подковывающего штучные блошки художественных деталей тяжелым металлом иронии и гротеска. Стиль этот не выдуман Снегиревым, и в ближайшие предки «Веры» с ходу можно записать прозу Юрия Буйды. Но есть в этой аналогии поправка, сделанная временем: если мир Буйды ощущается как амбивалентный, сопрягающий высшее и низшее, кошмар и чудо, то роман Снегирева утверждает торжество одноприродности. Метафизика никогда не была коньком автора, увлеченного карнавальной телесностью мира. В новом же романе герои и вовсе двумерны. Снисходительная человечность, согревавшая насмешливые рассказы Снегирева, в романе до поры смолкает, уступая место безжалостному разглядыванию. Автор любуется неприкровенными проявлениями человеческой природы и как будто подначивает своих персонажей, отечески умиляясь глупостям и гнусностям, до которых они способны дойти.

«Веру» можно назвать историей в анекдотах: порой кажется, что на месте повествователя — фольклорная сказительница, умеющая потешить и постращать слушателей. Но важнее здесь само анекдотическое восприятие истории, умещающее, скажем, предание о «самой страшной войне в истории человечества» в байку о золотом зубе, отрытом сыном деревенского коллаборациониста в останках немецкого оккупанта. Это верно и в отношении истории актуальной: митинги оппозиции запомнятся читателю эротическими шалостями в автозаке, политический публицист — пристрастием к чулкам, артхаусный режиссер — жвачкой, налепленной в пику режиму, мент-семьянин — пристреливанием к банке с огурцами в подполе, заготовленном на случай конца света. Автор хитер на выдумку, и никакая из примет не становится доминирующей, определяющей в персонаже — так, в комплект мента, помимо страха апокалипсиса и неумения выговаривать это слово, входят лысина, ребенок-инвалид и пещерное собственничество, выражающееся в смутных силуэтах черных глухих одежд, в которые мент обряжает заглавную героиню романа. Здесь нет, таким образом, не то что психологизма — нет даже социального типирования: герои, хоть и имеют прослеживаемое социальное происхождение, олицетворяют не столько страты, сколько страсти. Читая Снегирева, убеждаешься в верности критических гипотез, высказанных Евгением Ермолиным: «…все меньше той надежной прочности, которая когда-то определялась понятиями среда, тип, характер, класс и пр. <…> все больше вариативности, ситуативной протеистичности»[48], «…современник <…> не столько сложен и глубок, сколько разнообразен и протеистичен. В нем мало связности, но много пестроты. <…> Он случаен сам для себя — да и как чувствовать себя иначе после двадцатого столетия, не оставившего камня на камне от былой предсказуемости и детерминированной отчетливости человеческого бытия? <…> Суть современности передают катастрофы, разрывы, надрезы, взломы, вторжения, non-finito, а не симулированная линейная непрерывность, не прочная стабильность характера, жизненного стиля, бытовой матрицы, не гармоническая пластика завершенных форм»[49].

И быть бы роману Снегирева нон-финитным и бессвязным извержением баек о пестроте человечества, если бы не заглавный образ Веры, вступающий в права во второй части повествования и возвращающий в него третье, вертикальное — ценностное измерение.

Вера, как и весь строй романа, не столько изобретение Снегирева, сколько — концентрат известного. Роман, добирающийся до глухих, задраенных уголков человеческого и национального самосознания, изложен вызывающе современно — но толкует о явлениях корневых. В этом и видится перерождение национально-исторической эпопеи, большой русской книги, что вся она поместилась в искрящий, живой иероглиф «Веры». Говорящее имя героини на деле немо, как картинка, но так же объемно и без слов внятно. Вера не символизирует, не означает, не указывает — Вера существует, над стратами и страстями, над временами и верованиями. Вера Снегирева — истинно экзистенциальная героиня, благодаря которой в романе становится наконец возможным человеческое измерение происходящего.

Апатичное, как будто сонное странствие Веры по закоулкам сексуальных и социальных перверсий российского общества, следование по рукам, принятие поз и условий только на первых порах выглядит страдательной, жертвенной позицией. Вера занимается приятием, вмещением, бесконечным раскрытием себя миру, которое парадоксально преображает начавшееся было саморазрушение героини — в процесс воцеления. Именно отступаясь от личного, пристрастного, выступая за пределы страстей и корысти, повязавших всех вокруг, героиня обретает себя. Автор, можно предположить, заложил в это преображение полемику о вере — в духе претенциозного парадокса, сказанного об отце героини: «…после годов исканий и служения, ревности и борьбы Сулейман-Василий наконец осознал, что никакого Бога ни на земле, ни на небе нет и в тот самый миг узрел Его». Но полемики не выходит: автор, хоть и вглядывается в темный лик народного православия — разорение церквей и девиации неофитов, — куда больше интересуется мистериальной встряской, нежели путем к Богу. Вот и жертва и преображение Веры скорее мистериальной природы: она идет путем растерзанного Диониса, а не восшедшего на крест Христа.

Процесс воцеления в романе касается и исторической памяти, которая здесь, в соответствии с актуальным увлечением национальной психотерапией, выражена в образах личных психотравм героини. Преследующий ее образ при родах умершей сестры-близняшки, видения призрачной двери, ведущей в заколоченную комнату арендованной квартиры, поначалу приводят героиню в ужас — который кончается, когда снимается разделение на Веру живую и Веру мертвую, на комнату жилую и комнату отживших вещей и голосов, на прошлое принятое и вытесненное из памяти. Это чутко комментирует рецензировавшая роман для «НацБеста» Анна Козлова: «Образ двери в комнату, куда тянет, но почему-то страшно заходить, это очень точный символ не столько даже семейного, сколько народного бессознательного, всех этих расстрелянных дедушек, бабушек, подозреваемых в сексе с немецкими офицерами, евреев и полуевреев, железных тетьмань, которые на уроках литературы в экстатическом трансе проклинали детям Пастернака, а сами сделали двадцать абортов и так далее, так далее, так далее. Их там много, их туда заперли, чтобы не слышать, не видеть, не помнить, в наивной человеческой вере, что то, о чем мы не говорим, прекращает существовать»[50].

Что-то существенное о теперешнем национальном бессознательном говорит и тот факт, что в финале исторического романа и у Сергея Кузнецова, и у Александра Снегирева — чаемая беременность дотоле бесплодной женщины. «Политика — дело мужчин, не потому что не доступна женскому уму, а потому что не способна женский ум увлечь. Женщину интересуют определенные вещи: жизнь и смерть, еда и голод, семья и одиночество», — пишет Снегирев, и в его словах, в отличие от сексистских припевок из романа Прилепина: «Родина у женщины появляется, когда у нее появляется муж», — не слышно предубеждения. Ведь и сам автор, вслед за своей героиней, интересуется «определенными вещами», по сравнению с которыми политические страсти времени — рябь на человеческом бытии.

Женщина — героиня времени, готового родить. Иероглиф конченной и заново зачатой истории.

[1]

Сенчин Роман. Новые реалисты уходят в историю. — «Литературная Россия», 2014, № 33 — 34.

[2] Юзефович Галина. Настала лучшая пора. — «Art1.ru» от 15.04.2014 <http://art1.ru/zloba-dnya/nastala-luchshaya-pora>.

[3] Костырко Сергей. 2014-й. Вдоль книжной полки. — «Фонд └Новый мир”» от 13.01.2015 <http://novymirjournal.ru/index.php/news/75-2014-polka>.

[4] Агеев А. Конспект о кризисе. М., «Арт-Хаус Медиа», 2011.

[5] Конференция состоялась 28.10.2014.

[6] Данилкин Лев. Клудж. — «Новый мир», 2010, № 1.

[7] Ермолин Евгений. [Реплика в дискуссии]. Простота — хуже воровства? В дискуссии участвуют Н. Иванова, О. Балла, Е. Ермолин, А. Конаков, Н. Кононов. — «Знамя», 2014, № 1.

[8] Гулин Игорь. Книги недели. — «Коммерсантъ» от 30.05.2014 <http://www.kommersant.ru/doc/2479278>.

[9] Кантор Максим. «Я прожил 53 года в России и заслужил право говорить так, как считаю нужным»: Интервью Наталии Курчатовой. — «Собака.ru» от 27.02.2013 <http://www.sobaka.ru/city/books/15312>.

[10] Липовецкий Марк. «└Новый реализм” — это ранний симптом затяжной болезни»: Интервью Дениса Ларионова. — «Colta.ru» от 23.04.2014 <http://www.colta.ru/articles/literature/3003?page=77>.

[11] Вежлян Евгения. Присвоение истории. — «Новый мир», 2013, № 11.

[12] «Такие романы, как └Лавр”, раскупоривают самые герметичные сосуды» (Данилкин Лев. Исторический роман про людей XV века. — «Afisha.ru» от 14.12.2012 <http://www.afisha.ru/book/2220/review/460108>).

[13] Ср.: в рецензии Аллы Латыниной такой взгляд на человека воспринимается как оригинальная мысль Прилепина: «Вот эту страшную черту человека — его амбивалентность, его готовность из роли жертвы перейти в роль палача, Прилепин не раз будет подчеркивать на десятках примеров» (Латынина Алла. Каждый человек носит на дне своем немного ада. — «Новый мир», 2014, № 6).

[14] Степанова Мария. Предполагая жить. — «Colta.ru» от 31.03.2015 <http://www.colta.ru/articles/specials/6815>.

[15] В статье «Пейзаж перед» Марк Липовецкий подробно излагает суть англоязычной статьи Эткинда «Stories of the Undead in the Land of the Unburied: Magical Historicism in Contemporary Russian Fiction» (Slavic Review, Vol. 68, No. 3 (Fall, 2009), p. 631 — 658). — «Знамя», 2013, № 5.

[16] Данилкин Лев. Клудж. — «Новый мир», 2010, №1.

[17] Ганиева Алиса. Россия, безумие и гуманизм. — «Die Welt» от 23.03.2015 (русский перевод статьи см.: <http://e-continent.de/authors/ganieva/public-23-03-2015.html>).

[18] Ширяев Василий. О Топорове, Галковском, Манцове. — «Урал», Екатеринбург, 2009, № 9.

[19] «Блистательный роман» — обмолвился о Никитине Александр Чанцев в рецензии на Александра Скидана (готовится к публикации в «Октябре»); Евгения Вежлян, посвятившая роману заметку в фейсбуке, номинировала роман на «Русскую премию».

[20] Наринская Анна. Очень своевременная книга. — «Коммерсантъ» от 27.11.2014.

[21] Костырко Сергей. 2014-й. Вдоль книжной полки. — «Фонд └Новый мир”» от 13.01.2015 <http://novymirjournal.ru/index.php/news/75-2014-polka>.

[22] Латынина Алла. «Каждый человек носит на дне своем немного ада». — «Новый мир», 2014, № 6.

[23] Ермолин Евгений. Ключи и сроки. — «Октябрь», 2014, № 9.

[24] Прилепин Захар. Я пришел из России. СПб., «Лимбус Пресс», 2008.

[25] Ермолин Евгений. Ключи и сроки. — «Октябрь», 2014, № 9.

[26] Прилепин Захар. Обитель. М., «АСТ» («Редакция Елены Шубиной»), 2014, стр. 703.

[27] Кузьменков Александр. Туфта, гражданин начальничек… — «Урал», Екатеринбург, 2014, № 7.

[28] Наринская Анна. Роман Прилепина, который написал Прилепин. — «Коммерсант» от 18.04.2014.

[29] Вежлян Евгения. Первое прочтение [Послесловие к журнальной публикации романа] — «Знамя», 2014, № 4.

[30] Головастиков Кирилл, Утгоф Григорий. Синтаксис судьбы непогрешим. Меж двух апокалипсисов: за что вручили премию «Нос» — «Lenta.ru» от 24.01.2014 <http://lenta.ru/articles/2014/01/24/nos>.

[31] Книги недели. Выбор Игоря Гулина. — «Ъ-Weekend» от 30.05.2014 <http://www.kommersant.ru/doc/2479278>.

[32] Розанов В. В. Уединенное. М., «Политиздат», 1990, стр. 265.

[33] Юзефович Галина. Традиционные ценности. Роман Сергея Кузнецова «Хоровод воды» как манифест «новой семейности». — «Частный корреспондент» от 28.10.2010 <http://www.chaskor.ru/article/traditsionnye_tsennosti_20688>.

[34] О популярности этой подмены истории страны — семейной историей, примирение с которой облегчается «нерассуждающей домашностью», свидетельствует, например, и колонка Александра Снегирева к дню Победы, где писатель вспоминает воевавших предков: «И вот я думаю об этих двух мужчинах. Один был чекистом, другой узником, один был плут, другой пропащий. Но кое-что, кроме ордена └Красной звезды”, их объединяет. Это я. Кровь обоих течет во мне. Во мне они примирились заочно. И в этом примирении, в единении противоположностей, в прощении и принятии для меня заключена не только Победа, но и Россия» (Снегирев А. Они — это я. — «Свободная пресса» от 9.05.2015 <http://svpressa.ru/society/article/121214>).

[35] Данилкин Лев. Юрий Гагарин. М., «Молодая гвардия», 2011, стр. 485.

[36] Бабицкая В. «Живые картины» Полины Барсковой: ленинградская блокада в лицах. — «Афиша-Воздух» от 29.01.2015 <http://vozduh.afisha.ru/books/zhivye-kartiny-poliny-barskovoy-leningradskaya-blokada-v-licah>.

[37] Горшкова Елена. Все как один. — «Новый мир», 2011, № 12.

[38] Губайловский Владимир. Конец эстетической нейтральности. — «Новый мир», 2014, № 2.

[39] Ермолин Евгений. [Реплика в дискуссии]. О повести Романа Сенчина «Чего вы хотите?» В дискуссии участвуют А. Варламов, И. Богатырева, В. Березин, М. Ремизова, Е. Ермолин. — «Дружба народов», 2013, № 4, стр. 219.

[40] Колобродов Алексей. Больше очерка, меньше романа <http://www.natsbest.ru/kolobrodov15_nepogodin.html>.

[41] Митя Самойлов. Всеволод Непогодин, «Девять дней в мае» <http://www.natsbest.ru/samoylov15_nepogodin.htm>.

[42] Характерно для Непогодина, что, несмотря на выраженные в повести пророссийские убеждения, сам он, не замечая, склоняет имя страны на украинский манер, пр.: «в Украине фильмы практически не снимались», «в Украине львиная доля прокурорских доходов — это левые поборы».

[43] Бавильский Дмитрий. Еще одна упущенная возможность. — Пост в Живом Журнале от 10.05.2015 <http://paslen.livejournal.com/1927712.html>.

[44] Прилепин Захар. Их депрессия. — «Свободная пресса» от 15.09.2014 <http://svpressa.ru/society/article/98118>.

[45] Алексиевич С. «Наша культура не впустила в себя мир»: Интервью Андрея Шарого. — «Радио Свобода» от 06.05.2015 <http://www.svoboda.org/content/article/ 26998090.html>.

[46] Пост в фейсбуке от 11.05.2015 <https://www.facebook.com/skuzn/posts/ 10155486457135468>.

[47] Львовский С. Одиночная экспедиция. — «Colta.ru» от 15.12.2014 <http://www.colta.ru/articles/literature/5710>.

[48] Ермолин Е. [Реплика в дискуссии] О повести Романа Сенчина «Чего вы хотите?» В дискуссии участвуют А. Варламов, И. Богатырева, В. Березин, М. Ремизова, Е. Ермолин. — «Дружба народов», 2013, № 4.

[49] Ермолин Е. [Реплика в дискуссии] Простота — хуже воровства? В дискуссии участвуют Н. Иванова, О. Балла, Е. Ермолин, А. Конаков, Н. Кононов. — «Знамя», 2014, № 1.

[50] Козлова Анна. Александр Снегирев «Вера» <http://www.natsbest.ru/kozlova15_snegirev.html>.

Рубрики
Критика

Про актерство и людей (Фильм о том, почему писатели не угадывают)

Только не воспринимайте это как студенческий альбом, — строго осадил пустившихся в воспоминания актеров писатель Александр Снегирёв. Ему и самому досталось: в только что показанном фильме именно его рукопись актер порвал, откомментировав крепко и нелестно. Фильм молодого режиссера Евгения Коряковского «Читай, читай», показанный в рамках фестиваля Tomorrow и сопровождавшийся широкой дискуссией в кафешной зоне Центра документального кино, столкнул людей театра и литературы уже на уровне замысла. Пять лет назад выпускникам Ярославского государственного театрального института было предложено рассказать о том, как сложилась их едва начавшая определяться жизнь, а писателям — тоже из поколения новых, двадцати- и тридцатилетних, — написать о вероятном будущем этих реальных героев.

Писатель угадывает — а режиссер испытывает. Для документального фильма в кино Коряковского слишком много постановочных кадров, подготовленных эффектов — и всё же это фильм-исследование. Даже — испытание, в том смысле, в каком это слово можно применить, например, к психологическому тренингу. Режиссер соединяет то, что в обычной жизни взаимно отталкивается и потому не задевает, не искрит: бесплотное слово и костюмированные этюды, острое переживание настоящего и холодную проекцию в будущее, тихую исповедь и площадное представление.

Наконец, стройную схему и взламывающий ее момент жизни.

Есть в фильме яркая случайность: едва одна из героинь, актриса Анна Кочеткова, доходит в исповеди до самого болевого момента, за ее спиной, перекрывая голос — а запись ведется в летнем парке, за шашлычным столиком, — взрывается спортивным оптимизмом болельщицкая песня. И это безличное «давай, Россия, давай-давай» сшибается с засевшим в сердце горем так сильно, что взрывает фейерверк неподдельных реакций: Анна сначала злится и пробует перекричать глупую, неуместную сейчас песню, потом сокрушенно плачет, потом наигранно подпевает, словно стараясь забыть себя и только что сказанные слова.

Неуправляемое сейчас сбивает настроение, но не ломает съемку. Эпизод с песней, хоть и не был задуман режиссером, вписался в его замысел идеально. Ведь сам он только и делал в фильме, что добывал искру неподдельной реакции. Затем и раздал актерам записанное на бумаге будущее, и притаился с камерой, чтобы не пропустить мимической ряби, пошедшей по лицам удивленных, раздосадованных или замечтавшихся людей, здесь и сейчас встречающихся с вариантом своей судьбы.

Прицельно выбран и сам момент съемок — все герои, а их в фильме, как в классическом «Декамероне», десять — находятся в точке уязвимости, максимальной неопределенности и открытости жизни. В узловом моменте судьбы, когда личность каждого уже достаточно сложилась, чтобы раскрыться, и в то же время не хватает осознанности и опыта, чтобы себя реализовать.

Неслучайно частое включение панорам московских улиц и парков — Москва в фильме об актерах, приехавших покорять столицу, присутствует как образ личной утопии, место открывающегося и много обещающего, но пока не схваченного будущего.

Молодой актер в фильме Коряковского — эскиз человека. Заготовка для персонажа, который еще не вошел в свой сюжет. Неслучайно в сценах чтения выключаются грим, цвет, пластика, костюм. Черный свитер до горла, естественный макияж, или голые плечи, волосы в хвостик — читающие о себе, актеры выглядят графично, они как будто за кадром, их как будто еще не раскрасили. А палитру передали в руки писателей.

И вот тут становится за литературу немного стыдно.

И, наконец, доходит, почему сегодня падает интерес к художественному слову и как должны измениться задачи литературы, чтобы этот интерес вернуть.

Коряковский проводит каждого героя по одной и той же, словно и впрямь тренинговой, схеме. Сначала герой разыгрывает этюд с представлением в условиях реального города — отправляясь с табличкой, на которой написано его имя, в метро, во дворы, парки, — потом рассказывает о себе, затем читает предсказание от писателя, выговаривает реакцию на только что прочитанный текст и, наконец, участвует в костюмированном перформансе — «стопит» машины в костюме клоуна, помещается в ростовую куклу, хохочет в кокошнике у кремлевских стен, несется на санках, преследуемый деревенским псом.

Пределы документальности в этой схеме растягиваются и прорываются. И в этом переходе от правды жизни к аллегории писатели оказываются ближе всего к хохотушкам в кокошнике.

Литература в фильме выглядит театральщиной, в ней превышена мера условности.

Можно сказать, их подставили с самого начала. Писатель ведь — даже в антиутопиях — не угадывает: он изучает не будущее — а постоянное. Достоверность судьбы в его исполнении зависит от того, как глубоко он понял законы жизни и насколько широко смог захватить контекст.

Но, в отличие от режиссера, писателям досталось ничтожно мало материала для изучения. Стоит, конечно, посмотреть, как они выкручивались, чтобы понять сам принцип литературной работы. Как, например, в монологе Анны Бачаловой промелькивает авторитетное мнение отца — и драматург Ярослава Пулинович хватается за эту деталь, мигом заарканивая отца в сюжет, заставляя его нажимать на рычаг повествования. Или как Иван Коряковский (совпадение фамилий актера и режиссера — еще одна непредвиденная случайность в фильме) досадует, что Алиса Ганиева законсервировала на долгие десятилетия вперед его студенческую и уже пережитую любовную драму.

«Чушь, не мое», «ерунда, он меня не понял», или, наоборот, «это мои слова» и даже «мне нравится это многоточие… оно прямо про то» — не просто житейские реакции людей, сопоставляющих свои и писательские ожидания. Актеры реагируют, как читатели вообще — фильм Коряковского наглядно дает понять, что литература нам интересна, пока ее пишут про нас.

Мы хотим видеть и узнавать себя лучше через литературу. И каждая книга для нас — встреча с собой и нашим будущим, обратная связь судьбы.

И связь эта действует. Когда актер Иван Мозговой, отплакав прямо в кадре по своей несложившейся московской карьере, дочитывает развернутую для него драматургом Михаилом Дурненковым перспективу, герой меняется на глазах, будто впервые приходит в себя. «Надо перестать играть в несчастного, обиженного ребенка», — говорит он сам себе.

Как хорошо, что в фильм набрали выпускников ярославского вуза, избежали медийных лиц. Фильм Коряковского дает почувствовать, что любой из нас — независимо от того, покорил он уже свою Москву, нашел ли любовь, стал ли принцессой, — интересен как персонаж. Как уникальная человеческая история.

А это значит, что фильм дает почувствовать ценность человека вообще, вот такого, какой он есть сейчас, с еще не прописанным финалом жизни и не гарантированными достижениями.

Столетиями писатели делали из людей персонажей, выискивали искринки «фактов биографий», как это сказано в титрах к фильму, — чтобы создать полноценный художественный образ, модель человека.

И вот сегодня, когда мы технически получили доступ к миллионам рассказываемых историй, стало особенно видно, что человек богаче персонажа.

Неопределенный, открытый будущему человек интересней ладно скроенной схемы.

Кружок литературного моделирования закрыт.

Помещаясь в предложенные писателями сюжеты, актеры избавлялись не только от нарядов и грима — они как будто убавляли себя. В сюжетах было тесновато.

Фильм Коряковского демонстрирует, как досадно мало интересен писателю реальный человек. Самая крутая, оторванная история — писательницы Елены Одиноковой (Упырь Лихой) об Александре Дырине, в будущем супермене-сантехнике, спасающем мир, обращая «воду в горячую воду», — тоже об этом: Дырин в кадре показывается, но молчит, и чем больше молчит, тем вольнее фантазирует писатель. И непонимание, отсутствие контакта между ними прячется в немоту.

Хуже, когда герою есть, что сказать. Писательские схемы, заготовки, привычки мышления слишком заметны рядом с неподдельными находками живой речи.

«Я кинула ему пас, который он не поймал», — посетовала потом Ольга Столповская на реакцию своего героя Димы Слинкина. Она предложила ему взять от жизни всё: слиться из сейчашнего мира, зажить с экзотической девушкой в собственной отдаленной усадьбе. Но вместо благодарности услышала, что в предложенном будущем герою не хочется обживаться: «Пьет вино? И эта сидит… Одиночество опять какое-то?» Замысел фильма смещается: не писатель додумывает героя, а герой замечает не продуманные писателем свойства его художественного мира.

Что делать, если вот такое, сказанное актерами в горячей путанице исповеди: «Чего я зову кота? Он же глухой…» или «Ваня играл в мюзикле, а я делала ремонт на Текстильщиках», — убедительней и ярче образов «татуировки в виде беременного скорпиона» или «нового мобильного правительства»? Прозаики в особенности — куда в большей степени, чем драматурги, которые все-таки привыкли вслушиваться в ход чужой мысли, — выключаются из диалога с реальным человеком, подтесывают его под задумки, как Буратино.

Писатели, несомненно, в этих текстах тоже говорят о себе. Но поскольку исповедуются они в своих страхах и чаяниях, прикрываясь чужой судьбой, их высказывание теряет достоверность.

Очень понятно, что героиня Сергея Шаргунова в будущем мучительно встречается с оппозиционером, а героиня Захара Прилепина идет работать в детский сад, который еще «прикармливает» разваливающаяся страна. Так работает писательская схема — но жизнь обходит ее, даже не прикасаясь. И вот на дискуссии мы узнаем, что болезненно переживавшая неудачу студенческого романа и назначенная оппозиционеру девушка встретила наконец свое счастье — в храме на Пасху. А вероятная нянечка из детского сада на военном положении, в целом признав антиутопию писателя вероятной, очень точно, как заправский критик, подловила его на пустой, театральной фразе: «Как же я тогда хотела шоколада, до слез», — возразив: «По мне так, ну нет шоколада и нет. Зато есть дети. И гори всё огнем».

В саму речь героя прозаикам не очень-то хочется вживаться. Хотя пишут все от первого лица, иные фразы явно претендуют на то, чтобы стать зачином романа потолще: «В сущности говоря, у женщины нет будущего в том смысле, в каком будущее понимают мужчины» (Прилепин), «Близнецы зависят друг от друга, чувствуют друг друга, желают одно и то же. Близнецы — одно существо» (Снегирев). Предчувствие не обманывает: в ходе дискуссии узнаем сенсационный факт — Александр Снегирев действительно сделал из доверенного ему человека персонажа. У его Веры из одноименного романа, получившего в минувшем году премию «Русский Букер», судьба актера Дмитрия Тархова. Актер признался, что его брат-близнец умер при родах, и эта семейная тайна легла в основу всего метафорического строя романа «Вера». И снова мы наблюдаем литературную работу в действии. В романе появление у Веры мистического двойника выглядит эхом многих подобных двойниковых историй в мировой литературе, специально придуманной автором аллегорией расколотости российского самосознания на Веру «хорошую», выжившую, столичную, побеждающую и Веру «плохую», проигравшую, оставленную в глухомани, в социальном небытии. Но в фильме герой, реально переживший эту травму, решительно отказывается служить иллюстрацией писательской мысли и в досаде разрывает прочитанный текст.

В итоге приходишь к выводу, что самая устаревшая из художественных категорий — совершенство.

Сделанность, продуманность, завершенность.

Фильм Коряковского показывает, что современная литература теряет контакт с читателем, потому что она слишком сделана, продумана, законченна. Писатели слишком знают, что хотят сказать, и поэтому не вслушиваются в речь жизни. В литературе не осталось места для открытого будущего, для неопределенности судьбы — для незавершенности и несовершенства.

Такого, например, какое позволяет себе сам Коряковский, когда намеренно оставляет в титрах с ошибкой написанное имя Снегирева или сожалеет, что подобранные им для олицетворения будущего героев старые актеры — есть в фильме и такой визуальный трюк — слишком уж похожи на молодых.

Понимает, что там, где метафора бьет в лоб, не остается времени для вглядывания в реальность.

Рубрики
Научные статьи

Семантическая поэтика прозы Захара Прилепина. О романе «СанькЯ»

СЕМАНТИЧЕСКАЯ ПОЭТИКА ПРОЗЫ З. ПРИЛЕПИНА.
О РОМАНЕ «САНЬКЯ»

 

Отшумели восторги и возмущения, связанные с появлением романа З. Прилепина «Санька», вручены премии, написаны отзывы и рецензии, ушел из нацболов Прилепин, «революционный» гнойник прорвался на Украине, а не на родине Саньки, и за прошедшие восемь лет немного изменились жизненные приоритеты, хотя Захар все так же воюет с либералами. А в отдаленном от политических распрей мире литературоведения пришла пора внимательнее заняться изучением «Саньки», заглянуть за яркое политическое полотнище и приблизиться к разгадке поэтики «нового реализма». Первые комментаторы, в число которых вошли практически все видные критики, были уверены, что это роман реалистический, декларативный, выполняющий «определенную внеположную тексту задачу» (хотя функция «выполнять задачу» присуща, по мнению Д. Сегала, литературе XIX века), и задача эта состоит в «рекламе» партии НБ и призыве к экстремистской деятельности:
С. Князев: «Критики, в целом доброжелательно встретившие роман, хором исполняют один и тот же канон: книга — это оправдание национал-большевиков. Нельзя не согласиться» . П. Басинский говорит о явлении «нового Горького» и сравнивает «Саньку» с романом «Мать» («Российская газета» N4066 от 15 мая 2006 г.). Далее следуют вариации:
«О „Саньке” трудно говорить в чисто литературных категориях, поди подступись с жантильными мерками belle lettre к роману, швыряющему в тебя выдранные с мясом куски реальности, скалящему зубы революционных деклараций Какая тут, к черту, изящная словесность: штука пусть и не посильнее, но пожестче „Матери” Горького» (А. Гаррос “Новая газета” от 15. 05. 2006).
«Цветущий реализм… Автор никак не декларирует своего отношения к «союзникам», он просто описывает их максимально правдиво (Н. Горлова. «Бельские просторы», 2004, № 2).
«Как герой И. Гончарова непредставим без дивана, так и герой З. Прилепина невозможен без твердо сжатого кулака, куска арматуры в столкновении с милицией или «ПМ» при мщении врагам. И никакого классически «психологического романа», о чем почему-то написано в аннотации к этой книге, выпущенной известным своим «маргинальным авангардизмом» издательством «Ad Marginem» (В. Яранцев «Сибирские огни», 2008 № 11)
«Своего рода, это программа действий для тех, кто желает справедливости». (Р. Сенчин «Литературная Россия») и т.д.
Словно не о романе речь идет, а о передовице, политическом памфлете. Даже претендующие на психологическую глубину авторы хотят видеть в «Саньке» лишь политическую метафору. О наиболее личном и лиричном, «пробирающем до костей», по выражению М. Арбатовой , эпизоде романа (дорога в зимнем лесу с гробом отца) Л. Улицкая в интервью В. Познеру в программе ЦТ «Познер» (23.12. 2012) высказывается так: «Это очень мощное целеполагание с полным отсутствием здравого смысла. Теперь меня, конечно, убьют. Я, наверное, не должна была этого говорить. Но этот эпизод очень точно какие-то происходящие ситуации формализует. Хорошая метафора происходящего». Возможно, идеологически заряженный имидж и политическая деятельность Захара провоцируют поверхностное отношение к его литературным трудам, однако пришла пора отделить зерна от плевел и не ограничивать понимание сильного, как признают единогласно, романа исключительно социальной проблематикой.
Основной чертой поэтики Прилепина является новаторство языка, что отмечалось как А. Прохановым: «Язык книги — это очень хороший, добротный русский традиционный язык, в котором встречаются изыски…» , так и другими писателями и литературными обозревателями, в частности А. Колобродовым: «Захар особо не скрывает своего литературного кредо: главное должно происходить в сфере языка» ; «Я-то знаю: За¬хар все¬рьёз по¬ла¬га¬ет, буд¬то глав¬ное в ли¬те¬ра¬ту¬ре про¬ис¬хо¬дит в сфе¬ре не же¬с¬та, а язы¬ка» .
Однако не все согласны с тем, что уникальность прилепинского стиля – явление прогрессивное. Лев Данилкин, напротив, упрекает автора в коверкании литературного слога: ««Похоже, для Прилепина борьба с «гладкописью» — момент, существенный сам по себе; для него важно все время насиловать язык, держать градус, вышибать из текста «литературность», которая, не исключено, воспринимается им как своего рода стилистический аналог социальной чуждости, буржуазности» .
Также упрекает Л. Данилкин автора романов «Санькя» и «Грех» в нерепрезентативной фрагментарности текста: «линии рифмуются плохо, они подогнаны друг под друга и соединены механически…» ; «из-за того что повествование не организовано ни в какую конструкцию, не ограничено никакими временными или пространственными рамками, роман оказался похож на панораму склеенных почти механически, не сросшихся эпизодов. Эпизоды из яркой жизни нацбола просто чередуются с идеологическими дискуссиями (с очень картонными персонажами) и воспоминаниями о деревенском семейном рае (очень предсказуемыми); вот, пожалуй, и все» .
Дважды повторенный эпитет «механический», негативно определяющий прием грубой сцепки сюжетных звеньев прилепинского текста, нам представляется весьма полезным, так как в иной художественной парадигме механистичность сцепления фрагментов воспринимается, напротив, как плодотворный художественно-структурный паттерн. Еще ближе к интуитивному пониманию прилепинской поэтики подходит Данилкин, упрекая автора в неспособности разобраться с родами литературы: «Такое ощущение, что Прилепин, несмотря на свой непогрешимый прищур, сам еще не понимает, кто он – лирик, изучающий собственную реакцию на мир, или стремящийся к объективной правде исследователь действительности» . Давая убийственный анализ стихотворения Прилепина «Концерт», составной части романа «Грех», Данилкин переводит на язык логики художественный феномен, логике не подвластный: «Ода ухает в элегию, романтический нарциссизм приправлен политической злободневностью, возвышенная лексика мешается с бытовой, экзотика путается с экзальтацией» . Этот художественный прием «стыка», искажения и семантической неопределённости, характерный для «темного» поэтического стиля, например, для поэзии О. Мандельштама, представляет собой словесное заговаривание, медитативную коммуникацию, на лингвистическом уровне характеризующуюся интенсивным использованием паттернов гипнотического языка (искажений, опущений, обобщений) и столкновения языковых единиц разных смысловых и стилистических рядов, например, абстрактного с вещественным и конкретным. Попытка рассудочного пересказа такого текста приводит к забавным результатам и возмущённому непониманию. Интересно, упрекает ли в словесном шаманизме Л. Данилкин Мандельштама, интертекстуальная связь со стихотворением которого «Концерт на вокзале» обнаруживается не только в названии стихотворения, но и в его стилистике, ритмике, семантике, образной системе и даже цитировании Лермонтова. Не останавливаясь на способностях Прилепина как поэта, отметим сам факт включения лирического текста в эпическое произведение (хотя не он первый). Отсутствие демаркационной линии между эпическим и лирическим вызывает возмущение критика неопределённостью статуса прилепинского текста. А отгадка проста. Эклектическое слияние прозы и поэзии, эпоса и лирики является принципиальной установкой писателя, нацеленного, на самом деле, не на бытописательство с революционным уклоном, а на постижение экзистенциального и сакрального смысла бытия. На первый взгляд, это утверждение звучит слишком выспренно по отношению к брутальному типу в камуфляже? Однако обратим внимание, например, на следующую деталь: молодой нацбол Санькя, конечное Я в имени которого указывает на лирический компонент образа главного героя, («нарциссизм» писателя по определению Л. Данилкина), в трагические моменты своей жизни органично переходит на ветхозаветный стиль: «На безлюдье льды… Снеги и льды…» , «Вижу в вас гной, и черви в ушах кипят!» или с той же конгруэнтностью цитирует стихи Д. Мережковского: «Парки дряхлые, прядите… Ты шуми, веретено…» .
Вместо того, чтобы матерно и грязно изливать безысходную ненависть на армейцев, окруживших здание администрации, Саша говорит им о «гное и червях». Как уж тут согласиться с «цветущим реализмом»! О реализме в горьковском понимании, или, вернее, в понимании натуральной школы, здесь речь не идет, и о пропаганде экстремизма тоже… Прямолинейная логика – плохой помощник при анализе композиционно-языковой структуры текстов Прилепина, так как броская политическая проблематика сбивает со следа, хотя сам писатель предупреждает об опасности невнимательного отношения к тексту: «произведения новых реалистов тоже могут быть при невнимательном (выделено мной – А.В.) прочтении причислены к жанру чернухи» или даже к «клиническому реализму» . Но если не критику существующего общества, как хочется думать, то что же тогда вкладывает Прилепин в понятие «новый реализм»? (О «новом реализме» много писали и говорили, но пока так и нее определили его субстанциональных свойств).
Недавно опубликованный роман «Обитель» автор называет «последним аккордом Серебряного века», уточняя, чтобы быть услышанным: «я с детства увлечен Серебряным веком. Я оттуда возвожу свою генеалогию — и человеческую, и литературную, я помешан на поэзии декадентов, символистов, имажинистов, это пространство моего словаря, это мое время, мои титаны, полубоги и демоны» Тогда, быть может, акцент в определении «новый реализм» следует делать не на слове «реализм», а на слове «новый»? Причем в том смысле, какой придавали поискам нового слова модернисты начала ХХ века? Работа по обретению нового слова велась символистами, футуристами, имажинистами, акмеистами. И рождение действительно новой поэтики состоялось, что зафиксировано и в некоторой мере проанализировано в статье Ю.И. Левина, Д.М. Сегала, Р.Д, Тименчик, В.Н. Топорова и Т.В. Цивьян «Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма», опубликованной в Russian Literature в 1974 г. Названная «семантической», новая поэтика ориентирована на иное качество отображения мира, чем прежде, во всей сложности его сознательно-подсознательного структурного устройства (адекватным новому пониманию мира является образ кристалла и кристаллической решетки у Мандельштама). На уровне внешних повествовательных структур смешивая и искажая как языковые конструкции, так и факты референтного пространства, новая литература «гипнотизирует» читателя, уводя из привычного мира линейных последовательностей. Новая поэтика направлена на 1) экзистенциальное открытие писателем своего собственного «я» «как единственного носителя поэтической правды» и 2) такое взаимодействие с читателем, при котором художественное произведение оказывает моделирующее влияние как на сознательном (культурно-эстетическом), так и на подсознательном уровне: «ощущение необыкновенной воздейственности стиха, который приобретает качества живой личности, могущей непосредственно общаться с читателем; происходит прорыв личностного начала за рамки текста» . В терминах гештальт-терапии мы могли бы назвать это новое художественного произведения воздействие установлением «контакта», в терминах НЛП – подстройкой и ведением. Новая литература, представителем которой является и Прилепин, учитывает не только сознательный, но и подсознательный аспект коммуникации между автором, текстом и читателем, и эффект синергии, удесятеряющий энергию воздействия художественного слова, является основным свойством этой литературы. Остается выяснить, как «это работает».
Авторы статьи о семантической поэтике были уверены, что за ней – будущее литературного процесса. Рассматривая поэзию и прозу О. Мандельштама и А. Ахматовой, они выделили некоторые принципиально новые особенности их текстов, например такой: «гетерогенные элементы текста, разные тексты, разные жанры (поэзия и проза), творчество и жизнь, все они и судьба – все скрепляется единым стержнем смысла, призванного восстановить соотносимость истории и человека» . Характерно, что этот принцип является доминирующим и в прозе Прилепина, в связи с чем мы уверены, что рассматривать социально-политический покров его текстов как единственный содержательный аспект нецелесообразно. Нет ли в статье пяти авторов предощущения постмодернизма? С одной стороны, литература развивается, как и любое явление, большими скачками, так что игровое постмодернистское смешение типологически родственно синтетичности семантической поэтики. С другой стороны, постмодернизм в увлечении игрой во вседозволенность теряет автора, читателя и смыслополагание вообще, семантическая же поэтика делает все элементы текста функционально зависимыми от главной идеи – выражения глубинного экзистенциального «я» автора и его онтологии. Если бы не было творчества А. Белого, В. Маяковского, О. Мандельштама и др., поколение новых реалистов можно было бы назвать «преодолевшие постмодернизм», однако с такой преемственностью – не знаю. Хотя по сути, это новый виток литературы, который, отрицая «перекосы» отцов обращает взгляд к поколению дедов, при том что генетическая линия и вектор развития все равно едины.
Статья пяти авторов отмечает так называемую «прозаизацию» стихов Ахматовой: введение в стихотворную материю «сложности и богатства русского романа XIX века» (О. Мандельштам), причем имеется в виду не содержательная, а в первую очередь структурная сторона прозы. Тот же процесс, но еще более интенсивный, характеризует и стихи Мандельштама: «в «жанровом» отношении [они] оказываются как бы «до» или «после» противопоставления «проза» — «стихи» . Слияние прозы и стиха, но с обратным ахматовскому вектором, то есть поэтическое структурирование прозаического текста, мы наблюдаем в произведениях Прилепина, которые также отмечены синтезом эпического и лирического дискруса. Когда в 2010 году я предложила тему «Лирический герой прозы Прилепина», наша кафедральная общественность была, подобно Л. Данилкину, возмущена ее профессиональной несостоятельностью. Теперь же вовсю говорят о лирическом герое Прилепина, например, К. Гликман на страницах «Нового мира». Лирическое начало прилепинского текста связано, в первую очередь, с установкой автора на экзистенциальное ощущение мира через себя и отображение этого в произведении. «Подобное открытие материи своего «я»» является одним из базовых принципов семантической поэтики. Экзистенциализм (по-тютчевски: «все во мне и я во всем») как ощущение себя частью мира и одновременного его центром, как мировоззрение, переросшее романтический эгоцентризм и разрушительный индивидуализм и ставшее сегодня наиболее востребованной философской и психологической практикой, является честной авторской позицией в литературе. Ощущение равновеликости человеческого Я миру и переживание мира через себя, пожалуй, одна из значимых черт «нового» реализма…
Обратимся к аргументации гипотезы о поэтической структуре романного тела «Саньки». Как и поэтическая материя, композиция произведения строится не на линейном развертывании сюжета, а на принципе повторов и ассоциаций. Повторяются ключевые эпизоды, противопоставленные, но родственные друг другу: начало и финал романа, сцена любви и избиения, мотив дороги в деревню (трижды), сами топосы деревни, города и столицы и их последовательное чередование в романе. В определённой последовательности повторяются реальные и ментальные встречи Саньки с матерью, Яной, Безлетовым, дедом, Негативом и др. Система образов героев представляет собой систему зеркальных отражений, соединенных или противопоставленных по ассоциации. Например, Негатив, который в отличие от Саньки, совершает политически значимую акцию, захватывает башню в Литве (ср. с имевшим место быть фактом захвата лидером нацболов Анатолием Тишиным башни в Севастополе) и получает 15 лет тюрьмы – один из наиболее положительных героев романа («Негатив не стал бы ломать ветку живого дерева» ), он единственный из «союзников» настроен на созидание «В Неге созидательное начало куда сильней желанья все поломать, вот что!» , он очень любит цветы, и не только ухаживает за ними, но с ними беседует: «Негатив разливал воду по цветочным горшкам и затем аккуратно, двумя пальцами пожимал цветам их пухлые или тонкие, зеленые, шершавые лапы, что-то шепча» . Имя его воспринимается двояко, и как знак отрицания, девиантного подросткового поведения (герою только 17 лет), и как метафора юношеского максимализма, воспринимающего мир контрастно, без оттенков, словно бело-черный негатив. По первому значению своего имени Негатив противопоставлен младшему брату Позитиву, Позику, воплощающему детски-наивную черту «союзников» — доверчивость. Композиционно (появляясь в той же обстановке и принимая на себя его роль) Негативу противостоит Олег, бывший спецназовец, с наслаждением и фанатизмом расчленяющий живых крыс в подвале. Уже только это композиционное решение (фанатик Олег, пришедший на смену спокойному, благородному Негативу) опровергает утверждение, что автор «Саньки» пропагандирует движение национал-большевиков. Наоборот, Прилепин четко расставляет акценты, показывая, куда ведет экстремизм. Структура романа пронизана аллюзиями, подсказами, ассоциативными связями и суггестией. Это является свойством поэзии, и свойством прозы Прилепина. В формате статьи мы имеем возможность остановиться лишь на некоторых приемах семантической (подсознательной? гипнотической?) поэтики Прилепина.
В статье пяти авторов, о которой говорилось выше, семантическая поэтика Мандельштама характеризуется особой функциональной ролью в художественном тексте отдельных слов-«мифологем», выступающих в качестве узлов семантической «кристаллической решетки» как отдельного произведения, так и всего авторского текста. В романе Прилепина (и в контексте всего его творчества тоже) такими знаковыми словами являются: пустота, нежность, детство, родство, жилка, власть. Если представить роман как сложную объемную конструкцию, то именно эти слова-символы станут узлами ее внутреннего строения, преломляющими и направляющими оси внутреннего развития действия. Слово-символ кодирует определённое чувство-состояние-идею. На взаимодействии этих семантических кодов, представляющих парадигматические ряды образов в художественной структуре романа, строится внутренняя динамика произведения.
Метафорически определяющее душевное и ментальное состояние героя существительное «пустота» и прилагательное «пустой» встречается на страницах романа тридцать раз. И каждый раз употребление этого слова-«мифологемы» соотносится с «подводным», глубинным содержанием романа. Первый раз «пустота» появляется в Сашиных глазах, когда он участвует в марше «Союза Созидающих»: «Саша кричал вместе со всеми, и глаза его наливались той необходимой для крика пустотой, что во все века предшествует атаке» . После того как митинг перешёл в погром, тема пустоты метонимически характеризует уже город: «Город оказался слабым, игрушечным – и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего не было – только пластмассовая пустота».
Во второй-четвертой главах «пустота» становится атрибутом умирающей деревни и пропадающих без хозяйской руки широких русских просторов: «Вечерами в почти пустой деревне раздавались вопли Соловья» ; «От вида ребенка, возможно, щемило бы сердце, если б не стояла на сердце тихая пустота» ; «Вид белого, до горизонта поля, был тягостен. Эта даль и пустота — лишь с линией телеграфных столбов у дороги — засасывала. — Безлюдье… — шептал Саша тихо. — На безлюдье льды… Снеги и льды…» .
Пытаясь решить для себя мучительную проблему опустения родины, Саша приходит к Безлетову, ученику отца и преподавателю философии. Однако еще до разговора мы понимаем, что толку от него не будет, так как, вспоминая о Безлетове Саша вскользь использует эпитет «пустой»: «…рассорился со своей подружкой по пустой и ныне забытой причине и снова ненадолго утерял из вида Безлетова» . И действительно, Безлетов вместо ответа на вопрос оказывается способен только на хлесткое и подлое утверждение: «Здесь пустое место. Здесь нет даже почвы. Ни патриархальной, ни той, в которой государство заинтересовано, как модно сейчас говорить, гео-поли-тически. И государства нет».
Отчаяние от незнания, как спасти умирающую родину, метафорически представлены через образ пустоты в мыслях Саши: «И Саша снова брел с пустой головой, иногда пытаясь дыханьем согреть руки, которые были и жаркими, и замерзающими одновременно. Не помогало» ; «… и потом оказываешься один, с пустой головой черт знает где, посередь бесконечного города, бестолковый и злой» .
Сашина жизнь все больше подпадает под проклятие пустоты. Пустотой заканчивается недолгая любовная история с Яной: «Саша облизывал губы и смотрел на пустой стакан Яны. Черная заварка, зернышки лимона» .
В сцене избиения, Саша прощается с верой в то, что его жизнь ценна и нужна: «Сашу бросили на землю, и он смотрел в небо, там было пусто» .
Далее пустота, как раковая опухоль, захватывая героя, становится свойством его тела: «Казалось, что тело внутри — почти пустое, как у куклы. Пустое, но болезненное и очень горячее, и смотреть туда нельзя» ; И вспоминались не боль, не унижение, а теплая и отзывчивая пустота всего тела. Пустоту пытались нарушить, но она высвободилась, выжила и вытолкнула из себя боль» ; «И мы точно так же живем внутри страшной, неведомой нам, пугающей нас пустоты» .
Пустота полностью подчиняет Сашино сознание, хотя душа пока жива: «И голова пустой стала, лишенной эха. Никто не откликался внутри ее, ни на одно слово, и воспоминания теплые и детские ушли».
Окончательное омертвение приходит к Саше, когда он готовит себя к убийству человека, переступая через базовые принципы, на которых прежде строилась его личность: «он как будто освободил или даже выжег внутри себя место — под свою нестерпимую злобу. И теперь это злое место внутри пустовало, саднело» .
Когда Саша: глаза, голова, тело, душа полностью подчинен пустоте, в дальнейшем повествовании она прилипает к разным незначительным предметам пространства, становясь обыденной и неизбежной: «пил в пустой квартире» , «две аккуратные комнатки уже месяц как пустовали» 298, «опустошенная безвозвратно посуда из-под портвейна», «опустошенные консервные банки», «нелепая, пустая миска, оставшаяся от пса», «помчали по дороге в пустом парке».
«Пустота» в романе атрибутирует три локуса: внутренний мир Саши, географию (пустота пространства) и демографию России (все умерли… безлюдье). Это безусловно отрицательный смысловой полюс романа. Что пытаются противопоставить пустоте герои и Санькя, в сердце которого она входит сначала как разочарование, боль, а потом – как равнодушие, постепенно заполняющее его целиком? К сожалению, только одно – борьбу с властью за власть. Герой уходит с единственного поля боя, где мог бы выиграть битву с пустотой – в своем сердце. И пытается изменить пустоту внешнюю, борясь за географию и демографию, то есть против существующей власти, которая, по его мнению, нисколько об этих двух факторах не думает.
При всем том Санькя не является альтер-эго писателя. И автор дает свой простой и ясный ответ о причинах объемлющей героя антимирной пустоты. В уста деревенского деда он вкладывает приговор тем, кто поддался разрушающему воздействию пустоты на свою душу: «И говорю вам: скоро побежите все, как поймете, что от вас устали. Но бежать будет некуда: все умерли, кто мог приютить. В сердцах ваших все умерли (здесь и далее выделено мной – А.В.), и приюта не будет никому [… ] дети получились такие, что ни земли не знают, ни неба. Один голод у них. Только дурной это голод, от ума. Насытить его нельзя, потому что насытятся только алчущие правды… Вы там в церкву, говорят, все ходите. Думаете, что, натоптав следов до храма, покроете пустоту в сердце. […] И печаль не о том, что ничтожен человек, а то, что он зол в своем ничтожестве».
Война с властью за справедливость всегда проиграна до своего начала, и не только оттого, что у «Союза Созидающих» (как отмечалось критиками, название партии звучит насмешкой над ее программой) мало сил по сравнению с армией. Во-первых, те, кто организуют борьбу с властью хотят одного – власти. Лидер «Союза» Костенко а) символически отделен от реальных дел и страданий пацанов и девчонок, он не присутствует в этой войне, так как сидит в тюрьме и ждет суда, а руководство свое осуществляет только идеологически (на ночном столике у Яны лежит книга Костенко) б) является взрослым человеком, а партия его состоит исключительно из подростков и юношей (мотив манипуляции), в) его образ связан с семантическим кодом «власть», что ярче всего остального высвечивает истинные мотивы его деятельности: «Ваш Костенко специально сел в тюрьму, чтобы стать известным!», «Для того чтобы творить мир, нужна власть — вот и все. Те, с кем мне славно брать, делить и приумножать власть, — мои братья», «На стене висел огромный портрет Костенко в военной форме», «большие люди» — друзья Костенко, его «жесткий, самоуверенный лай».
Санька, в отличие от Костенко, к власти не рвется. Однако следует за теми, кто ставит цель ее достижения, потому что не видит иной дороги воздействовать на мир, кроме разрушения. И в иллюзорной борьбе с этим драконом становится драконом сам. Нельзя сказать, что Санька выходит из романа таким, каким вошел в него. Наоборот, место любви и нежности в его сердце занимает ненависть, место чувств и боли (за мать, за родину) – пустота, место чести и достоинства – безразличие и скотство (кража бумажника, разрушение Макдональдса).
Есть еще одно наблюдение по поводу фиктивности Санькиной войны с государством. Какого именно «белесого» президента описывает Прилепин: Ельцина или Путина? Последний пришел к власти в 2000 году, роман опубликован в 2006 г. И если все же Путина, то борьба с властью за географию и демографию становится иллюзорным мотивом, поскольку цель нашего нынешнего лидера государства точно такая же: сохранение границ и увеличение роста населения. Мне выпала честь в 2012-2013 гг. работать с одним из министров РФ, так вот именно географию и демографию в приватной беседе назвал он приоритетными направлениями путинской политики. Другое дело, что под географией президент понимает укрепление внешних границ, а не работу с землей и на земле, что прирост населения в 2012 году рассматривается как экономический, а не социальный фактор. Но так ведь и Саша упрекает власть не в отсутствии человечного подхода к человеку. Герой «Саньки» в своем патриотизме исходит лишь из общих принципов, и к финалу роман приобретает отчетливую плакатную стилистику, даже, не подберу лучшего слова, картонную. И картонность, плоскостность финала, разрастаясь, как «прореха на человечестве», начинает свое победоносное ретроверсивное шествие к началу романа. Если бы не было статьи пяти авторов, мне сложнее было бы доказать, что новая литература, действительно, рассматривает такой вариант построения композиции, при котором фрагменты произведения вступают в причинно-следственные отношения не только с дальнейшими эпизодами действия, но и с предыдущими. Ссылаюсь на статью о семантической поэтике: «при первом чтении оказывается невозможным построить единую последовательность элементов. Текст диктует читателю очередность и направления…», «высветляя» все более глубокие корни», «это постредактирование заложено в самой структуре текста» . Для поэтического текста вертикальные и обратные влияния привычны, Прилепин же включает их в структуру прозы. Антимир финала ретроверсивно умерщвляет героев. Только начало «Саньки» еще живет, поскольку максимально отдалено от едкой гари и копоти финала. В первых пяти главах из тринадцати (кстати, свою роль играет и символика цифр, так как финал – 13-ая глава) мы видим живого парня, его главные жизненные ценности – память и любовь. Две экзистенциально-лирические, бьющие наповал интенсивностью переживания сцены романа (похороны отца и ночь с Яной) также расположены в первой части произведения. Но чем дальше, тем больше засасывает героя воронка пустоты. Герои из живых становятся статичными, шаблонными, повторяются ситуации и топосы (все удлиняется время пребывания героя в поезде, словно Саньку ассимилирует эта безбытная чуждая атмосфера, поезд воспринимается статично (полка, стол, тамбур) вне связи с дорогой, как зазор между мирами, «прореха»). Антимир – это антижизнь, антидвижение. Представители антимира — гоголевские «мертвые» души. Герои романа постепенно становятся ими: готовые ходить маршем, вести политические диспуты и кричать слово «революция», но – неживые. Один из примеров «мертвой души» — философ по образованию, преподаватель по роду работы Безлетов. Летит он только в финале — недолго, к земле, выкинутый из окна осажденного здания. Его сущность также испытывает влияние антимира: в начале романа он еще тянется по-своему к поиску правды, выказывает признаки человечности, вызвавшись помощь с похоронами Сашиного отца. Однако дальше герой претерпевает значительные нравственные изменения, обратно пропорциональные успешному движению по карьерной лестнице.
Некоторые мертвые персонажи встречаются уже в начале романа. Особо важен один из них, оказывающий решающее влияние на омертвение Сашиной души, – Яна. Интересное у нее имя. Оно «просвечивает» антимирностью, вызывая ассоциацию с героиней советского кинофильма Яло, «девочкой наоборот». Юная тоненькая женщина не желает иметь семью и детей, а возглавляет колонну юнцов, разрушающих все на своем пути. «Откуда это вообще взялось в ней, эта страсть ходить строем, впереди строя, эти наши флаги, наша злоба…» , — размышляет Санька. Яна привлекает героя, она кажется живой и теплой: «глаза ее были теплы», «Саша не оборачивался на Яну – чуть-чуть боясь сглазить нежность ее и открытость, которые могли смениться чем-то вовсе нежданным» . Но обратим внимание на эпитеты и метафоры, употребленные «вскользь», которые предназначены подсознанию, исподволь, суггестивно формируя наше представление о героях:
Захваченные буйством митинга, персонажи не желают замечать старушку, которая пытается их вразумить: «Нехристь! – выкрикнула ей в лицо старушка, но Яна уже ушла, искренне равнодушная».
В момент интимной близости, описанной как ураган ощущений и эмоций, герой мимолетно сравнивает Яну с ящерицей, однако автор это сравнение не отпускает. Словно выжимая лишнее, он удаляет из него возвышенность, навеянную Сашиной влюбленностью: «ящерица королевской породы, лунная ящерица», и низводит анималистическое сравнение до первоначального смысла: «Яна действительно была похожа на ящерицу – изворотливым и быстрым телом», «кожа ее … жесткая и едва теплая», «ускользающий взгляд», «выгибала спину хищно», «так застывает умное животное», «заметно подрагивая всем телом», «Сссс…» — произнесла Яна» . Анималистические сравнения как негативная коннотация (низведение человека до уровня животного) часто встречаются в литературе. Но то, что делает Прилепин дальше, сравнивая Яну с «автомобильной камерой, пахнущей едко и сладко» — это новое. Вряд ли автор хотел создать моветонную резиновую аллюзию, скорее – подчеркивал конкретно-чувственное впечатление от неодушевлённого предмета, символизирующее отсутствие в Яне душевности и внутреннего тепла.
С Яной связана тема предательства. И в то же время в ее имени ярче всего звучит та буква, которая отличает и Сашино имя: Я. То есть Яна – это тоже Саша, но Саша наоборот. Та его ипостась, которая проявится в финале: бескомпромиссный «юнит», солдат, герой компьютерных стрелялок. В Яне нет ничего живого: теплота и веселье появляются в ее поведении ненадолго под воздействием спиртного. Яна спит с Сашей, хотя не хочет этого (пьет шампанское, чтобы решиться, во сне называет его Матвеем). Было ли это заданием «партии» или личной инициативой девушки, метившей использовать героя в своих целях (история с пропаленным телефоном), не важно. Внутренняя организация сюжета для Прилепина важнее внешней его связности и непротиворечивости. Автор сосредоточен на экзистенциальной достоверности передачи жизни, в моменты наивысшего напряжения поднимающейся до лирического накала. В восторженном экстазе близости с Яной, Саша вдруг испытывает боль и бессилие, предвосхищающие сцену избиения. Те чувства, которые нахлынут на него на пике колоссальной боли (с осознанием Яниного предательства и своего, предательского же, от Яны отречения), вопреки нормальному ходу вещей присутствуют уже здесь. Секс без любви, отношения без родственности и без будущего, которые предлагает Яна – само по себе предательство. Эти отношения так же унижают героя (хотя сам он об этом пока не догадывается), как и сцена позорного избиения с требованием снять джинсы. Есть еще один намек на внутреннюю связь этих эпизодов: в полицейском участке кровь из разбитого носа заливает Саше пах: «По лицу текло. Опустил глаза — увидел собственный пах весь в крови, куда капало часто сверху» .
История с Яной убивает в Саше веру в женщину как Жену и Мать, веру в то, что интимные отношения означают родство душ и тел, что любовь к жене – навсегда, что близость мужчины и женщины зарождает новую жизнь. Вот какими были изначальные установки героя: «Саша чувствовал это как абсолютное и почти божественное родство» , «Жена – это непреложно. Жена – та, которую ты принимаешь… Если у тебя любовь, скажем, к женщине, у тебя уже нет выбора. Или она, или ничего» . После предательства Яны Саша внутренне отрекается от любви и уже не смотрит на женщину как на святыню. Спокойно воспринимает он новую близость, с Верочкой, уступая ее желанию, воспринимая ее как что-то несерьезное, детское. Уменьшительный суффикс -к- сопровождает все, что связано с Верой в пространстве романа: Верочка, дурочка, ножки, пяточки, спинка, клювик, в кроватку, курточка, каблучки и т.п.
«Пустота» наплывает на героя, активно разрушая его изнутри. Те принципы, которые он сформировал для себя к армейскому возрасту: «Бог есть. Без отца плохо. Мать добра и дорога. Родина одна» — оказываются преданными один за другим. Сюжетная коллизия романа построена таким образом, что мы видим постепенное омертвение души героя, вынужденного переживать крушение своих, как это ни странно прозвучит, идеалов. Лирическое ядро романа романтично. Мы не видим героя совершенствующегося, мы видим его столкновение с пустотой окружающего мира в поисках отца, справедливости и тепла – и его проигрыш.
С мотивом поиска отца связан второй семантический код романа, а также зависимый от него и перекликающийся с ним парадигматический образный ряд детства. Роман «Санькя» вернее было бы рассматривать как продолжение темы не «Матери» Горького, а «Отцов и детей» Тургенева. Как и Иван Сергеевич, Захар тоже не считает верными действия «детей». Как Базаров, Санькя демонстрирует своим поведением вызов окружающей несправедливости. Но кроме саморазрушения, иных последствий этой демонстрации нет. Как герой Тургенева оказывается зависим от своей доктрины, не смея отступить от нее ради слова «люблю», так и Санькина работа на революцию приводит к разрушению его собственной души. Но главное сходство этих произведений – в отсутствии связи между поколением отцов и поколением детей. Базаров не считает верным образ жизни и принципы «отцов», которые сосредоточены для него в образе Павла Петровича Кирсанова, но зато Тургенев показывает нам других отцов – милейшего Николая Петровича, который руководствуется принципом золотой середины и человечности во всем, гуманного и робкого Василия Ивановича. У Саньки же ситуация хуже. Он вообще не находит около себя взрослого, который вел бы сознательную и ответственную жизнь. И ни у кого из героев нет отца. «Мы – безотцовщина в поисках того, чему мы нужны как сыновья…» .
Собственный отец его, оправдывающий фамилию Тишин, которая несмотря на наличие реального прототипа (Анатолий Тишин – один из лидеров лимоновского движения), выступает смысловым контрастом поведению Саньки, умирает от пьянства. Зная, что после инфаркта пить ему категорически нельзя, по причине смерти брата Коли он напивается раз и другой. Кого жалеет этот человек? Остающегося одиноким сына? Во всем привыкшую слушаться его жену? Нет, только себя. Собственно, и при жизни своей отец не разговаривал с Санькой: «Может, и потому еще недоставало Саше уверенности, что отец никогда им не занимался, даже разговаривал с сыном редко. Так сложилось: отец и не нуждался в общении, а Саша не навязывался; впрочем, можно и наоборот — отец не навязывался, а Саша тогда не нуждался еще» . Жизнь сломала и братьев отца, Санькиных дядьев, и мужиков деревни, которые все умерли по пьяни. Поколение отцов мучает тоска: «за веселостью едва различимой жесткой нитью чувствовалась смертная тоска. Нить была жестка и крепка настолько, что ей и удавить можно было и удавиться» . Они пьют, стремясь избавиться от неурядиц и неустроенности жизни, и уходят в мир иной, покидая жен и детей. В системе ценностей Саньки, жена и Родина – это одно. (Надо отметить, что подобное мужское отношение к Родине как к жене свойственно не только Блоку, оно издревле характеризовало славянскую ментальность.) Значит, предавая своих женщин и тем более детей, отцы предают Родину. Желание заботиться только о своей печали, жалеть только себя – вот что уничтожило поколение отцов. Хотя здесь они не одиноки, ведь был Мармеладов, пропивавший Сонины деньги, был Андрей Гуськов, герой «Живи и помни» Распутина, ради спасения собственной шкуры погубивший беременную жену. Но вот массовости такой в отречении от мужской сути – еще не было.
Да полно, ощущают ли они себя отцами? В том-то и дело, что нет! Ясный, сильный мужик, Хомут, душой почуявший, что Санька с матерью замерзают в зимнем лесу и среди ночи отправившийся их спасать, кончает с собой ради того, чтобы… отомстить сыновьям. Не подростковая даже, скорее детская придурь видна в этом поступке. Костенко, виртуальный в романе лидер «союзников», при чрезмерной наглости и агрессивности поведения отличается психологической детскостью восприятия, в его стихах присутствует «просто нереальное, первобытное видение мира — словно годовалый ребенок, познающий мир, научился говорить и осмыслять все то, что видит он впервые» . Значит, само поколение отцов не только в отцов, но и просто в мужчин не вызрело. Психологическая незрелость отцов, детское избегание ответственности, подростковый бунт – вот все, что получили в наследство их сыновья. А Саша изо всех старается старался ощутить связь времен, до последнего держится за «могилы» … Единственный находящийся в пределах Санькиной доступности взрослый мужчина, Алексей Безлетов – помощник мэра города. Он либерал, то есть способен менять позицию в зависимости от ситуации, что, как заметил Салтыков-Щедрин в сказке с одноименным названием, издавна характеризует либералов. И хотя он жив, эгоцентрическая забота лишь о себе в образе этого героя выглядит еще отвратительнее, потому что в понимании Безлетова забота о себе означает преумножение материального благополучия и тоска, сгубившая мужиков деревни, ему не доступна. Внутренний портрет Безлетова автор рисует с помощью… супа. Последний диспут Саши и Безлетова происходит в мизансцене обеда, и все свои более или менее высокие рассуждения Безлетов сопрягает с внимательным и вдумчивым поглощением супа, и затем свинины.
Обилие в романе конкретно-вещественных образов, сенсорных эпитетов, сравнений и метафор не только свидетельствует о художественном мастерстве автора, но и является лингвистическим признаком гипнотического языка. Гипнотический язык свойствен поэзии, особенно поэтам, пишущим «темным» стилем, как Мандельштам. Разрушая внешнюю логическую структуру фразы (за счет семантической неопределённости, смешения и опущения индексов референтного пространства, семантического и грамматического искажения и т.д., о чем также говорится в статье о семантической поэтике), гипнотический язык использует яркие сенсорные визуальные, кинестетические и аудиальные предикаты, которые воздействуют напрямую на подсознание, заставляя его продуцировать собственные внутренние образы. Такие образы зачастую не укладываются в логическую схему, но они ярки и сочны, будоражат, тревожат воображение и запоминаются надолго, вступая, возможно, потом, подспудно, в свой собственные диалог с читателем. Прилепин использует сенсорные маркеры постоянно, раскидывая их, как рыболовную сеть с крючками, по всему пространству текста. Визуальные эпитеты, растягивающие нерв романа, это черный и красный. Красные губы, красное полотенце и черные волосы Яны. Чернота умирающей деревни и Сашина кровь. Красное и черное знамя партийцев и черные одежды их лидеров. Кинестетические эпитеты характеризуют Сашино чувство к Яне (теплая, близкая, нежная) и физическую боль. Чувство внутренней тошноты и черного ужаса также передается чаще всего кинестетически, через жесты, движения, ощущения («Саша готов был разодрать свое лицо, слыша этот голос», «истекая тягучей горько-сладкой слюной», «тело охватила дурнотная вялость», «Саша сидел за столом и перекатывал в пальцах сигарету», «Саша упал на четвереньки и немного попил из лужи» и т.д.): Приведу пример использования вкусового маркера как символа омертвения души. Выздоравливая после побоев, ощущая, что поправляется быстро, как кошка, Саша ощущает вкус яблока чудо, признаваясь Леве, что никогда не ел таких вкусных, а в финале романа, в момент разгрома «союзничками» магазина, Саша берет яблоко, но не чувствует его вкуса. Из фруктов в романе есть еще лимон: горячий вкус лимона на губах Яны; лимон, который Санька заказывает в кафе в память о ней и носит с собой, теряя в момент ареста; и лимончик, который просит Верочка под водку, а Санька, наблюдая за ней, улыбается «жалостливо».
С темой несуществующий отцов связан еще один из кодовых мотивов романа – образ детства. Ощущая себя оборванным звеном в цепи времен, Санька очень любит малышей. Дети для него – гарант будущего и свидетельство того, что сам он взрослый, ответственный, мужественный. Укажем количество употреблений слов с этой семантикой: «детство», «детский» встречается 36 раз, «ребенок» – 20 раз, «малыш» — около 10, «дети» – примерно 30 раз, причем почти все тридцать – в первой половине романа. Также в первой части романа, в пятой главе, посвящённой любовной истории Саши и Яны, состоялся их знаковый разговор о детях. Он поделился с ней восхищением этими маленькими «зверочками», а в шестой главе Яна сообщила, что не любит детей. Во второй половине романа эпитет «детский» и «по-детски» остается, но вот упоминание о детях практически исчезает, прощально аукнувшись лишь в речи деревенского Деда.
Сашина любовь к детям, проявляющая в том, что он так часто замечает их вокруг себя и в добрых словах о них, указывает на настоящие, мужские качества Сашиной личности. Мужчина – защитник и продолжатель рода. Если бы Саша смог найти себя, он стал бы настоящим отцом. Поэтому так часто видим мы детей его глазами. Даже мучительный вопрос «кто я?» перед ожиданием близости с Яной вдруг кажется ему несущественным: «За пятьсот километров отсюда. Думал: какой я? Надёжный, безнадежный…» , Так как в отношениях с любимой женщиной Санька подсознательно ощущает гарантию продолжения жизни, своей нужности и значимости. Он счастлив, хотя бы на миг осознавая себя не последним из Тишиных, а важным звеном в великой цепи времен: «Саша с удивлением и нежностью оглядывал ее, думая, что — вот оно, такое ясное и теплое тело, и внутри него, везде, где только возможно, сейчас струится, сползает по мягким стеночкам внутри Яны его влага.
Саша вглядывался в спину Яны, в ее узкий живот, словно пытаясь увидеть Яну насквозь, как рентген — чтобы различить, где именно — его, белое теплится и отекает плавно.
Это было родство — Саша чувствовал это как абсолютное и почти божественное родство» .
Предательство Яны заключается в первую очередь в том, что для нее этого смысла в отношениях мужчины и женщины не существует. После сцены любви и нежности Яна, глубоко затягиваясь сигаретой, требует: «Саша, мне срочно нужен один надёжный человек. Но не ты». В незаметных на первый взгляд штрихах показывает Прилепин общую неуютность, непристроенность, разрушительную ауру Яны, которая, по принадлежности к женскому роду должна, казалось бы, быть настроенной на созидание. Использованную карточку от метро Яна намеренно «выронила на плоскость между эскалаторами», пустую баночку спиртного толкнула «носком черного сапожка. Баночка покатилась, слабо позвякивая тонкой оболочкой» . «Я не люблю детей» звучит завершающим аккордом этой дисгармонии. «А у Яны есть отец?» — спрашивает себя Санька. Но вопрос остаётся без ответа.
Санька признает свою ответственность за мир. То есть делает то, от чего отказались отцы. «Они взялись держать ответ за всех – в то время, когда это стало дурным тоном: отвечать за кого-то помимо самого себя» . Однако что мог бы он передать детям, если не нашел себя? «Какой я? Кто и какой? Дурной? Добрый? Надежный? Безнадежный?» — спрашивает он в начале пятой главы романа. — И все-таки: какой? Какой он – Саша? Чего-то всегда не доставало в лице, в отражении . В дальнейшем он перестаёт искать себя и теряет то, что было в нем лучшего и живого: «К «союзникам» Саша пришел легко, потому что все остальное к тому времени потеряло значимость» .
Тема «детскости» символически отражает то, что герой романа – потерявшийся ребенок, поэтому эпитет «детский» и «по-детски» не исчезает во второй части романа, характеризуя действия союзников до конца. Даже Олег сравнивается с «жестоким ребенком, переростком-мутантом». Поведение Саши — это поведение ребенка, серьёзно относящийся к жизни, но не умеющий ее понимать и строить. Великий педагог Я. Корчак писал о детском мировоззрении: «детская серьезность, рассудительность и уравновешенность, солидные обязательства, опыт в своей области, капитал верных суждений и оценок, полная такта умеренность требований, тонкость чувств, безошибочное чувство справедливости….»
Санька так и не смог психологически вырасти, стать взрослым. Он отличный парень, но чувство ответственности его глобализованно, как это свойственно детям, эгоцентрически считающими себя центром мира и потому ответственными за весь мир, (например, за развод или смерть родителей). В подростковом возрасте личность ищет способ выразить себя. И если находит, то далее, развивая свою уникальность, самосовершенствуется на пути к себе, приходя к осознанию, что человек ответствен в первую очередь за свою собственную душу, за свою жизнь и в итоге – за жизнь окружающих. Если же подросток не находит своей тропинки в мир, то начинает ломать привычный порядок вещей, крушить все вокруг себя, и все ради того же – ради самовыражения. Санька не может осознать, что начало лучшей жизни кроется не вовне, а внутри каждого: например, в умении Негатива быть добрым, заботиться о растениях и разговаривать с ними. Санька просто чувствует, что в квартире Негатива ему хорошо и спокойно, и на протяжении всего романа мысленно к Негативу тянется.
Особенностью художественной системы романа является усиление внутренней динамики действия, выраженного в ощущениях и состояниях главного героя при вторичности, почти необязательности внешнего сюжета. Автор мистифицирует читателя, прибегая к излишне ярким, но плоским «голливудским» эффектам в обрисовке внешнего действия, которое на самом деле лишь полотнище, скрывающее действие настоящее, обнажённое, внутреннее. Используя внутренние силы взаимопритяжения и взаимотталкивания образов, связанных ассоциациями, отражениями и повторами, используя гипнотическую технику семантического опущения и искажения внешних элементов сюжета, маркируя ключевые точки действия сенсорными предикатами или кодовыми словами-символами, писатель строит многоуровневую конструкцию романного дискруса, отражающего сложность современного миропонимания, но ориентированного на передачу экзистенции человека как представителя человечества.
Композиционная организация частей сюжета, за которую Лев Данилкин упрекал автора, представляет собой на самом деле внутренне четко организованную структуру. Сюжет разворачивается на трех площадках: «Москва – уездный город — деревня»; действие плавно перемещается по этим трем пространствам, однако в конце второго полного оборота сбоит, так как вместо ожидаемого – деревня, герой отправляется в Латвию, где собирается убить судью. После этого сознательного путешествия в ад («хватит для ада?» ), то есть внутренней подготовки Саши к убийству, сюжет уже не выправляется. Это становится последней точкой душевного опустошения Саши. Далее действительность сминается: путешествие в деревню (третье в романе, как в сказочном сюжете) не оканчивается ничем. Не доехав до дома бабушки, который отчего-то представляется Саше мифологически благостным «Саша представил, едва сдерживая улыбку, ка им хорошо там будет, — накормленные, в тепле, гулять пойдут, на санках кататься» , что противоречит картине реальной деревни, показанной во второй главе, герои останавливаются на обогрев и ночлег в некоем условном доме, жильцы которого: Хозяин, Хозяйка и Дед – оказываются словно вышедшими из прошлого. Все у них ладно и споро, тепло и сытно, ребята «вкушают малиновое варенье из одной ложки, по очереди», а Дед рассказывает о родстве ныне живущих со своими предками. Между делом Дед разъясняет причину всеобщего неблагополучия, которая ускользнула от Сашиного понимания, он пророчествует о ближайшем будущем, когда все побегут, а бежать-то некуда, потому что никто не сохранил близких и бога в сердце своем. Ответ на все мучившие Сашу вопросы звучит в романе. В этом ответе сошлись две главные его духовные оси: тема преемственности поколений (тема «отцов») и тема любви (к матери, к женщине, к детям, к родине). Этот ответ: надо сохранять дорогих людей и бога в сердце своем. Но звучит ответ слишком поздно, неприцельно и проходит мимо восприятия героев, ибо они не живые уже. Деда привычно не слушают даже его родные. И для наших героев пути вперед нет. Зимний лес преграждает им дорогу к прошлому, в деревню, которая недаром представлялась Саше раем обетованным: туда им теперь, как и к будущему, не добраться. В начале романа в сцене похорон отца Саше неимоверными усилиями удается пробиться к прошлому, соединить поколения: «Дед вышел, высокий, в рубахе с расстегнутыми рукавами. – Приехали, Санькя? Ну, заходите» . В финальных же сценах романа в деревню героям попасть не удается. И дед им встречается хоть умный, но чужой.
Им предстоит ехать назад – чтобы устроить ужасающий финал, как написал один из читателей в интернете, ужасающий, потому что «ни о чем». Концовка даже не трагична, поскольку Безлетова Саша спас, выкинув в окно, Позик, раненный в ногу, в осаждённое здание администрации не попадет и убит не будет. Да и никто не будет убит, документальные свидетельства этого события (Анатолий Тишин возглавил в 2000 году захват башни в Севастополе) сообщают, что захватчики были арестованы и выведены из здания. Картонный финал ужасает тем, что все действующие лица его – мертвы.
Контрастные сцены, образующие дуалистическое единство, имеют в организации сюжета важное значение: секс и избиение, объединённые мотивом предательства и вспышек света; умирающая деревня – и теплый, крепкий деревенский дом, где герои выслушивают проповедь Деда; марш несогласных в начале романа, закончившийся погромом, когда герои были еще живы и полны сил, и захват силовых пунктов, магазина и администрации города в конце, когда их поглотила ненависть и пустота. Несостыкованность, по мнению Л. Данилкина, эпизодов и локусов действия, нарочито подчеркнутая разнообразием стиля и языка героев (Саша в разговорах с Лёней или Безлетовым мыслит и выражается совсем не так, как на верхней полке поезда, например) – это не недоработка, а установка автора. В зиянии между фрагментами действия рождается основной посыл романа – рассказ о формировании души. Мужской души в современной мире.
К сожалению, эта история показана «от противного», как жизнь, затухающая в человеке. Ключевой вопрос романа, заданный Сашей, звучит так: «Я все перепутал. Все перепутал. А где? В каком месте я ошибся?»
Поиску ответа на этот вопрос и посвящается роман «Санькя» — роман о поколении и его герое, о мужчине и женщине, о любви, верности и смысле жизни. Это произведение о ненайденном ответе на вопрос «кто я»? Пустоту необретённой правды занимает ненависть. Позже, в романе «Обитель», Прилепин скажет: «мы боремся не против людей, а против зла нематериального и против духов его» , что означает борьбу против зла в сердце. А Сашка не понял этого, не сделал оплотом борьбы сердце свое, и поэтому только ожесточается оно, теряя связь с живой жизнью.
Где же Саша ошибся? «Основываясь на чем вы будете строить будущее? — Основываясь на чувстве справедливости и чувстве собственного достоинства, — устало ответил Саша. — Если бы у меня был сын, я бы его растил именно так» . Он искал справедливости и не нашел, а место достоинства заняла сначала пустота, а потом ненависть и подлость.
Но что означает справедливость? Внутренняя форма слова раскрывается так: человек, живущий «с – правдой» (суффикс –лив- означает атрибут одушевленного субъекта: счастливый, докучливый, молчаливый и т.д.). Однако поисками ПРАВДЫ Саша не занимается. А она-то заключалась в том, чтобы найти себя, такого, каким он предстает в первой части романа, такого каким он себя любил: «Саша только того мальчика и любил, темноногого, в царапках» . То, во что верит этот пацанёнок, — это и есть Сашина правда: «родство», «память», «достоинство». Однако лишенный преемственности, опыта и поддержки предыдущего поколения, Саша, как любой подросток, бросается к ярким красно-черным словам и лозунгам, к бьющим по-живому эмоциям… И не находит за ними ничего.
«Санькя» — роман о современном герое нашего времени, о Дон-Кихоте, который совершает простительную молодости, но непростительную человечеству ошибку: хочет спасти, разрушая. Невозможность этого показывает Прилепин. И роман его, как оказывается на самом деле, – антипропаганда экстремизма.
За видимостью плакатного отражения современности и социально-политической проблематики «Санькя» скрывает новую витальность русского литературного слова – синергию прозы и поэзии, объективного и субъективного отражения мира. Изменение границ между поэзией и прозой, лирикой и эпосом отражено в романе не только на уровне художественной формы. Лирическая стихия прозы Прилепина характеризуется в первую очередь экзистенциальной напряженностью отражения авторского отношения к действительности, интимностью его переживания и проживания собственной жизни. Талантливо изображая современный российский Армагеддон, Прилепин находит в трясине всеобщего неблагополучия свою точку опоры – глубинное экзистенциальное чувство к женщине, родине и ребенку. Эта чувственная нежность, прорывающаяся всполохами света в «глухой темноте» заблудших душ его героев, — мужественный порыв к новому для нашего общества и для литературы пути, «озаренному солнцем и освещенному всю ночь огнями» , который предчувствовал Гоголь. Но только порыв. Герой или автор не смог преодолеть романтического вызова, склонного обвинять мир в его несовершенствах? Герой или автор не готов положиться на правду внутри себя, на свою божественную неисчерпаемость, покоящуюся, как на семи слонах, на поколениях предков и простирающуюся и в прошлое, и в будущее? «Герою» Лермонтова не хватило веры для реализации своих подлинно героических качеств. Герою Прилепина — правды. Хотя она в нем была. Или, может, не достало веры в собственную правду? Случайно или нет последнюю подругу Саньки, как и возлюбленную Печорина, зовут Вера, и она покидает героев перед их отчаянным броском «в никуда»?
В любом случае, настоящее литературное произведение – это общение автора со своей душой и познание самого себя. Странны поэтому упреки Л. Данилкина в том, что «рассказчик делится с читателями продуктами своего нарциссизма» . Все произведения Прилепина составляют единый текст, где в центре внимания – лирическое Я писателя. И это верный путь, о котором говорил еще Гёте: «Будучи писателем, я никогда не спрашивал, какую пользу я приношу обществу. Нет, я всегда хотел сам стать разумнее и лучше, сделать содержательней мою личность и выражать только то, что я считаю истиной и добром» . О Мандельштаме Ю.И. Левин, Д.М. Сегал, Р.Д. Тименчик, В.Н, Топоров, Т.В. Цивьян пишут следующее: «открытие материи своего «я» явилось тем необходимым шагом на пути к полному овладению искусством судьбоносного стиха, когда именно эта «я» в его данной ипостаси, обусловленной этим времени и местом, стало единственным, в сущности, носителем поэтической правды» . Цель данных цитат не в сопоставлении уровня Гете-Мандельштама и Прилепина, а в оправдании творческого принципа ориентации на собственное Я, потому что если данный подход будет реализован писателем не только на уровне художественной структуры, но и как категория онтологическая, ответ на Санькин вопрос: «Где я ошибся?» будет найден. Есть только один способ прервать затянувшуюся безотцовщину на Руси, спасти всех серьезных и гибнущих детей, так и не сумевших понять, что они сделали не так. Это – ответственное и сознательное отношение к собственной жизни, к своей душе, к близким людям, окружающим тебя. Мы должны сделать добро из зла, потому что больше нам делать его не из чего, как сказал герой Р.П. Уоррена
Надо честно признать, что ранее Прилепин уповал на государство в вопросе «улучшения человека»: «Заниматься тем, что предпринял Гоголь во втором томе, русская литература не может, она не конструирует положительный образ будущего… Она предполагает другое – само состояние человека, задающего такие вопросы. Важно, чтобы он остановился и спросил себя – кто я, что я, куда я иду? И установка на то, чтобы перед ним возникали рано или поздно эти вопросы, чтобы люди были движимы идеалистическими побуждениями, может быть только государственной» . Однако в недавно появившемся романе «Обитель» писатель вкладывает в уста своего героя, мирного, солнечного душой «владычки» Иоанна, иные слова: «И не обозлись за весь этот непорядок вокруг тебя. Если Господь показывает тебе весь этот непорядок – значит, он хочет побудить тебя к восстановлению порядка в твоем сердце» .
Собственно, то, что мы говорили о внутренней правде, поиск которой Санька НЕ ведет и оттого гибнет, писатель, уже со знаком «плюс», а не «минус», отражает в своем новом романе «Обитель».
Еще недавно в большинстве журнальных и газетных статей поиски «новыми реалистами» Героя своего времени если не высмеивались, то, по крайней мере, не пользовались поддержкой. И тем не менее, благодаря «Лавру» Е. Водолазкина, благодаря «Саньке» Е. Прилепина мы открываем новую станицу русской литературы. Это не «луч света в темном царстве», но это новое…

 

Опубликовано: Филологические науки. 2015. № 6. С. 62-79

 

[1] Сегал Д. Русская семантическая поэтика двадцать пять лет спустя // Зеркало (Тель-Авив), 1996. — № 3-4 [Электронный ресурс] URL: http://zerkalo-litart.com/?p=3320 (Дата обращения 27.07.14)

[2] Князев С. Жить быстро, умереть молодым. Камикадзе. [Электронный ресурс] URL: http://zaharprilepin.ru/ru/pressa/sankya/hronika.html (Дата обращения 25.07.14)

[3] Арбатова М. Буржуа из оппозиции. Вопрос в лоб // Литературная Россия №38. 20.09.2013.

[4] Проханов А. Речь на презентации книги «Санькя», Нижний Новгород, 2006 г. [Электронный ресурс] URL: http://sankya.ru/about.html (Дата обращения 20.07.2014)

[5] Колобродов А. Отцы и девки «Общественное мнение» от 27.03.2012 [Электронный ресурс] URL:  http://www.zaharprilepin.ru/ru/pressa/smi-o-knige-vosmerka.htmlobshhestvennoe-mnenie.html (Дата обращения 17.07.2014)

[6] Колобродов А. Читательская мышца // Литературная Россия, №38 от 21.09.2012

[7] Данилкин Л. Захар Прилепин «САнькя». «Мать» без электричества // Афиша от 05.04.2006 [Электронный ресурс] URL: http://www.zaharprilepin.ru/ru/pressa/sankya/afisha.html (Дата обращения 20.07.2014)

[8] Данилкин Л. Нумерация с хвоста. – М.: Издательство АСТ, 2009. – с. 94.

[9] Прилепин З. Санькя. – М.: Ад Маргинем Пресс, 2010. – с. 99.

[10]Голяков А. Захар Прилепин: Я больше политик, чем любой депутат // «Общественное мнение» от 30.10.13 [Электронный ресурс] URL: http://www.om-saratov.ru/chastnoe-mnenie/30-october-2013-i5282-zaxar-prilepin-ya-bolshe-pol (Дата обращения 27.07.2014)

[11] Прилепин З. Я чувствую живую радость оттого, что опять вызывал бешенство // Воздух // Афиша [Электронный ресурс] URL: http://vozduh.afisha.ru/books/zahar-prilepin-russkiy-chelovek-neizmenen-v-etom-zalog-ego-sushchestvovaniya (Дата обращения 26.07.2014)

[12] Левин Ю. И., Сегал Д. М., Тименчик Р. Д., Топоров В. Н., Цивьян Т. В. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма//Смерть и бессмертие поэта. Материалы международной научной конференции, посвященной 60-летию со дня гибели О. Э. Мандельштама. – М., РГГУ, 2001. – С.313

[13] Корчак Я. Как любить ребенка. – Екатеринбург: У-Фактория, 2003. – с. 29.

[14] Гоголь Н.В. Мертвые души. – Л.: Лениздат, 1971. – с. 214.

[15] Манн Т. Гете и Толстой // Собрание сочинений в 10 томах. Т. 9. – М.: Государственной издательство художественной литературы, 1960. – с. 518.

[16] «Добра. Да, самого простого, обыкновенного добра. А его-то и нельзя получить в наследство. Ты должен сделать его, док, если хочешь его. И должен сделать его из зла. Зла. Знаешь почему, док? – Он тяжело приподнялся в старом кресле, подался вперед, уперев руки в колени и задрав плечи, и из-под волос, упавших на глаза, уставился в лицо Адаму. – Из зла, – повторил он. – Знаешь почему? Потому что его больше не из чего сделать. – И, снова развалившись в кресле, ласково повторил: – Это ты знаешь, док?» [Уоррен П.Р. Вся королевская рать.  – М.: Транзиткнига, 2006. – с. 379.]