Рубрики
Научные статьи

Категория времени в поэтической вселенной О. Мандельштама

Когда задумываешься о сущности и значении времени, вспоминаешь афоризм О. Мандельштама: «Время – плоть деятельная, разрешающаяся в событие». Эта формула представляется не столько поэтической, сколько путеводной для понимания значения времени в нашей жизни.

Философское восприятие категории времени формируется в поэтическом сознании поэта во многом благодаря концепции А. Бергсона. Мандельштам в статьях и эссе неоднократно цитирует французского философа, отмечает значимое влияние Бергсона и Н.Я. Мандельштам, жена поэта.

Согласно концепции французского философа, время объективное, пространственное (движение стрелки по циферблату) не релевантно сущности времени. Время «истинное» он считает чистой длительностью. Движение, длительность, по мнению Бергсона, и составляют сущность времени. В концепции Анри Бергсона жизнь мыслится как поток, «жизненный порыв»: «реальность есть непрерывный рост, без конца продолжающееся творчество». Жизненный порыв «состоит по существу в потребности творчества» [1, с.247-248]. Таким образом, измерение времени – это изменение внутреннего «я» человека. «Наша личность, строящаяся в каждое мгновение из накопленного опыта, постоянно меняется, <…> поднимается, растет, зреет постоянно.  <…> «Я», которое не меняется, не длится; и психологическое состояние, остающееся тождественным самому себе, пока не сменится следующим состоянием, — также не длится. <…> Если мы обратимся к психологической жизни, развертывающейся под покрывающими ее символами, то без труда заметим, что время и есть ее ткань» [1, с. 4]. Каждый из моментов нашей жизни – это творческий акт, пишет Бергсон. Измерение времени дано человеку для изменений. Выстроить гармоничные отношения со временем можно путем наполнения его событиями, накапливая и расширяя экзистенциальную сущность каждого проживаемого мгновения. «Чем больше мы осознаем наше движение вперед в чистой длительности, тем больше чувствуем взаимопроникновение различных частей нашего существа и сосредоточение всей нашей личности в одной точке, или, вернее, на одном острие, которое вдвигается в будущее, беспрерывно его разрезая <…> предположим на миг, что материя и состоит в самом этом движении, пущенном далее, и что физическое — это просто перевернутое психическое» [1, с. 150]. Таким образом, время – это такая категория нашего бытия, которая помогает нам осознать изменения и одновременно толкает нас к совершенствованию. Это катализатор личностного роста.

Вслед за Бергсоном, Мандельштам возражает против механистического, линейного понимания времени, называя таковое «метаморфозами ленточного червя» и «дурной бесконечностью»: «Движение бесконечной цепи явления, без начала и конца, есть именно дурная бесконечность, ничего не говорящая уму, ищущему единства и связи…» [4, с. 242].

…И с отвращением глядит на круг минут…

Альтернативный образ времени, выдвигаемый Мандельштамом в противовес линейному, – соты и сети. Шестигранники сот образуют гармоничную кристаллическую структуру, столь любимую Мандельштамом («соборы кристаллов»), и они – наполненные. Пчелы Персефоны собирают в соты солнечную тяжесть – мед.

Золотистого меда струя из бутылки текла

Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела…

Соты и сети задерживают временной поток, замедляя его, создавая ощутимую тяжесть времени.

Сестры – тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы.

Медуницы и осы тяжелую розу сосут.

Человек умирает. Песок остывает согретый,

И вчерашнее солнце на черных носилках несут.

Ах, тяжелые соты и нежные сети!

Легче камень поднять, чем имя твое повторить.

У меня остается одна забота на свете:

Золотая забота, как времени бремя избыть.

Словно темную воду, я пью помутившийся воздух.

Время вспахано плугом, и роза землею была.

В медленном водовороте тяжелые нежные розы,

Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела.

Чередование согласных, различающихся по месту образования (м,в – т,д — ж) делает невозможным быстрое произнесение этих строк. В стихотворении 5 раз употреблено слово тяжесть (тяжелый). Его синонимами в данном контексте выступают: «носилки», «камень», «бремя», и глаголы с семой «преодоление тяжести»: «несут», ««поднять», «избыть», «вспахать». Повтор разносклоняемых существительных на – мя, повтор звонких в-б, сонорных р-р, носовых м-м на очень ограниченном отрезке стихотворного текста создает ощутимую затрудненность произношения, которая осознается как труд времени.

В сотах выкристаллизовывается мед – творческая эссенция жизни, дикий мед скандинавских мифов. Образ сот перекликается с изображением Notre Dame, гармонии, созданной из тяжести.  Соты – это образ времени как такового, «кристаллизовавшейся вечности». Время, как и слово, – плоть деятельная, разрешающаяся в событие. Накапливаемый в них мед – события и перемены, которыми измеряется время.

«Что такое время? Бесплотное и всемогущее – оно тайна, непременное условие мира явлений, движение, неразрывно связанное и слитое с пребыванием тел в пространстве и их движением. Существует ли время без движения? Или движение без времени? Неразрешимый вопрос! Есть ли время функция пространства? Или пространство функция времени? Или же они тождественны? Опять вопрос! Время деятельно, для определения его свойств скорее подходит глагол: «вынашивать». Но что же оно вынашивает? Перемены! «Теперь» отлично от «прежде», «здесь» от «там», ибо их разделяет движение!» [7, т.2, с.7]

Итак, время деятельно, поскольку способно «вынашивать перемены». В эссе «Конец романа» Мандельштам писал: «Чувство времени дано человеку, чтобы действовать, побеждать, гибнуть, любить» [6, с.303].

Время значимо постольку, поскольку подготавливает будущее изменение:

А небо будущим беременно…

Тогда становится понятно, почему «времени бремя» — это «золотая забота». Страшно, если время с безразличием проносится мимо, неиспользованное, пустое. Так было с Мандельштамом в 20 годах, когда он не мог определить свои отношения с эпохой и из-за ощущения бессмысленности времени потерял поэтический дар.  Но если время ощутимо, тяжело («тяжелые соты»), наполнено смыслом, то его «бремя» становится счастьем.

У меня остается одна забота на свете

Золотая забота как времени бремя избыть.

Н. Струве называл Мандельштама «поэтом времени во всех его измерениях —  и в большей степени, поэт своего времени» [9, с.9].

Под «своим» Н. Струве понимал время политическое. Но «свое время» можно истолковать и как время своей жизни: срок, отпущенный личности на собственный путь, на достижение гармонии с собой и миром.

Возьми на радость из моих ладоней

Немного солнца и немного меда,

Как нам велели пчелы Персефоны.

Не отвязать неприкрепленной лодки,

Не услыхать в меха обутой тени,

Не превозмочь в дремучей жизни страха.

Нам остаются только поцелуи,

Мохнатые, как маленькие пчелы,

Что умирают, вылетев из улья.

Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,

Их родина – дремучий лес Тайгета,

Их пища – время, медуница, мята.

Возьми ж на радость дикий мой подарок –

Невзрачное сухое ожерелье

Из мертвых пчел, мед превративших в солнце.

С точки зрения внешней сюжетности, событийность стихотворения равна одному мгновению: протягивает в ладонях подарок. Рефрен помогает локализовать это действие во времени и пространстве: начало первой строфы: Возьми на радость…, начало последней строфы: Возьми ж на радость… Но внутри этого мгновения разворачивается совсем другое действие. В продолжениях приведенных строк обманчивая симметрия грамматически развенчивается: в первом случае «возьми» сочетается с косвенным дополнением в родительном падеже с локальным значением: возьми на радость из моих ладоней, и объект тоже стоит в родительном падеже – немного солнца и немного меда. В другой строке «возьми» имеет прямое дополнение в винительном падеже, которое распространяется также существительным в винительном падеже – возьми на радость дикий мой подарок / Невзрачное сухое ожерелье.

Заканчивается стихотворение фантасмагоричным образом: ожерелья из мертвых пчел, мед превративших в солнце.  Умершие пчелы заново воссоздают солнце из меда. Время обернулось вспять? Обращение ко времени содержится в предыдущей строфе: Их пища – время, медуница, мята. Медуница ранее встречалась как пища пчел и ос, мята обладает тем же звуковым комплексом, что и вре-мя —  мя-та. Мята и медуница, пчелы, питающиеся временем и воссоздающие из меда солнце, мертвые к тому же… это ирреальный потусторонний мир. С финала стихотворения антимир захватывает и его начало, происходит отождествление поцелуев, атрибута любви, и пчел, в данном случае атрибута царства мертвых:

Нам остаются только поцелуи,

Мохнатые, как маленькие пчелы.

Вылетев из улья, пчелы умирают, как и любовь, которая начиналась солнцем и медом, разделенными на двоих. Любовь обречена на умирание, необъяснимое, роковое:

Не отвязать неприкрепленной лодки,

Не услыхать в меха обутой тени,

Не превозмочь в дремучей жизни страха.

И становится понятно, что она была обречена с самого начала:

Возьми на радость из моих ладоней

Немного солнца и немного меда,

Как нам велели пчелы Персефоны.

Пчелы, которые станут мертвыми, символизирующие смерть, присутствуют уже в первой строфе: это пчелы Персефоны, жены Аида, и они повелевают.

Начало стихотворения – озаренный солнцем дар любви. Но вдруг солнце скрылось, мед превратился в ожерелье (замкнутость, безвыходность) из сухих, лишенных благости, мертвых пчел. Это происходит в одно мгновение. Но внутри этого мгновения космос, обреченный на гибель.

Во времени, том, которое под руками, здесь и сейчас, Мандельштам находит свернутые пространства, вечности, кристаллизовавшиеся гармонии, при желании разворачивает их или оставляет имплицитными. Время у Мандельштама интертекстуально – из любого конкретного момента мы можем получить и историческую перспективу («За то, что я руки твои не сумел удержать…»), и вечность («Когда городская выходит на стогны луна…»), и даже выйти из-под власти времени («Умывался ночью на дворе…»). «Мандельштам воспринимает соотношение между временным и вечным как постоянное общение между этими категориями» [9, с.107].

Время историческое Мандельштам, вслед за Бергсоном, видел динамичным, наподобие веера.

Время вспахано плугом, и роза землею была.

Эпохи, ушедшие в небытие, на самом деле существуют в культуре и искусстве, и, подчиняясь власти художника, разворачиваются в вечности. Хранитель прекрасных эпох, Мандельштам запечатлел в своей поэзии в концентрированном виде красоту и магию ушедшего, одним только чувством поэтической правоты угадывая их гармонию. К. Мочульский, университетский сокурсник Мандельштама, помогавший ему в овладении греческим языком, утверждал: «Мандельштам не выучил греческого языка, но он отгадал его <…>

И покинув корабль, натрудивший в морях полотно,

Одиссей возвратился, пространством и временем полный.

В этих двух строках больше «эллинства», чем во всей «античной» поэзии многоученого Вячеслава Иванова… Эти стихи беспримерны в русской поэзии… Кажется, что написаны они на чужом языке, древнем и торжественном…» [8, с.10].

«Мандельштам антропоцентричен в ощущении реальности, будь она пространственная или временная. У него человек – мерило всех вещей, так как только человек, созданный и искупленный Богом, свободен от ига времени» [9, с.132]. Человек – необходимая часть сложного строения мироздания, острие творения. «Происходящее в жизни рассматривалось Мандельштамом с единственно верной точки зрения – воздействия на жизнь, судьбу человека» [2, 1998]. Поэтому мы считаем, что время в понимании Мандельштама – это категория, имеющая прямую связь с человеческой жизнью. Категория времени – понятие сугубо человеческое, необходимое нам для осознания изменений, для стимуляции личностного роста, для творчества. Время – наш проводник по дороге жизни. Не убийца, не враг – время фиксирует изменения и одновременно является их катализатором. Полноценно то время, которое наполнено «золотой заботой», «тяжестью» бытия. Поэт вплотную подходит к экзистенциальному пониманию сущности жизни, а может, в чем-то даже опережает его. Мандельштаму было свойственна «страсть к наслаждению» жизнью, вспоминала Надежда Яковлевна: «а наслаждался он всем, чего люди и не замечают: струей холодной воды из-под крана, чистой простыней, книгой, шершавым полотенцем…У него была редкая способность видеть мир глазами, полными любопытства, он на все смотрел и все замечал» [3, с.199]. Ощущение времени как наполненности духовным и душевным переживанием – онтологическая доминанта Мандельштама: «Время – плоть деятельная, разрешающаяся в событие». Время индифферентно к линейности, поскольку время – это лишь условие изменения. При отсутствии изменений – отсутствует и ощущение времени. Также верно и обратное: при высокой интенсивности переживаемых внутренних изменений – время наращивается. «Divina Commedia не столько отнимает у читателя время, сколько наращивает его, подобно исполняемой музыкальной вещи» [5, С.165].

О соотношении времени, творчества и пространства пишет Мандельштам в загадочных Восьмистишиях: изменения возможны только в пространстве и во времени. Во внутреннем же мире нет ни пространства, ни времени. Там возможно все и всегда. Но не все и не всегда доступно нашему пониманию. Человеку надо много потрудиться, чтобы прийти к самому себе. Совершая труд познания во внутреннем мире, пробираясь к самому себе сквозь вечный и беспредельный «запущенный сад величин», поэт оказывает влияние и на мир пространства-времени, мир кленов, бабочек и парусных гонок, развивая тот орган, функционирование которого приведет человеческий род к гармонии лепестков, куполов и творчества.

Итак, главное в понимании времени поэтом – его «орудийность», действенная сила, являющаяся катализатором и мерилом личностных изменений. Время – категория бытия, отвечающая за процесс совершенствования. Наполним его значимыми событиями.

  1. Бергсон А. Творческая эволюция. – М.: Терра-Книжный клуб, Канон-пресс-Ц, 2001. – 384 с.
  2. Карпов А.С. Осип Мандельштам. Жизнь и судьба. — М.: РУДН, 1998. – 192 с.
  3. Мандельштам Н.Я. Воспоминания. — М.: Согласие, 1999. – 555с.
  4. Мандельштам О.Э. О природе слова/ Мандельштам О. Э. Сочинения. В 2-х т. – М.: Художественная литература, 1990. – Т.2. – С.172-187
  5. Мандельштам О.Э. Разговор о Данте/Полное собрание сочинений и писем в 3-х томах. – М.: Прогресс-Плеяда, 2010.  — Т.2.  — С. 155-205
  6. Мандельштам О.Э. Собрание сочинений в 4 томах. – М.: Терра, 1991. – Т. 2. – 730 c.
  7. Манн Т. Волшебная гора. — М.: Художественная литература, 1967. – 829 с.
  8. Мочульский К. О.Э. Мандельштам. // Мандельштам и античность. Сб. статей под ред. О. А. Лекманова. – М.: Радикс, 1995. – С. 6 — 11
  9. Струве Н. Осип Мандельштам. — Томск: Водолей, 1992. – 272 с.

**********************

Опубликовано Вестник РУДН. Серия: Литературоведение. Журналистика. 2014 № 1. С. 20-26

Рубрики
Научные статьи

Поэтическое наследие О. Мандельштама — исповедь о жизни души

 

Поэт Осип Эмильевич Мандельштам занимает сегодня ведущее место в ряду величайших представителей российского Парнаса. Высказываются мнения о том, что он является вторым после великого Пушкина поэтом России (М. Ардов). Однако значимая роль творчества О. Мандельштама в истории русской литературы не всегда оказывается адекватно представленной на уроках в старших классах. Возможно потому, что велика сила инерции в преподавании литературы в школе и живы еще отголоски советского литературоведения, или недоверие вызывает «темный» стиль поэта, представляется сложным представить широкую, ясную панораму его поэтической вселенной. Мы предлагаем вниманию читателей статью, достаточно коротко, в формате одной лекции, воссоздающую ключевые этапы творческой эволюции поэта, запечатлённые в поэтических сборниках «Камень», «Tristia», «Стихи 1921-1925», «Новые стихи», «Воронежские тетради».

«Я рожден со второго на третье / Января в девяносто одном / Ненадежном году и столетья / Окружают меня огнем…» По новому стилю О. Мандельштам родился 15 января 1991 года и погиб в 38 году в пересыльном лагере на Черной речке.

Раннее детство поэта прошло в Варшаве. Его отец, купец первой гильдии, был перчаточником, и образ дома как темной, тесной, утробной норы, пропитанной запахом выделываемой кожи, станет первым камнем в фундаменте поэтической вселенной Мандельштама. Отталкиваясь от этого утробного мира, он будет страстно желать преодолеть замкнутость, ограниченность еврейской жизни.

В 1894 году семья переезжает в Павловск, в 1897 – в Петербург. Будущему поэту 7 лет, и он захвачен стройностью архитектуры Петербурга, мелодичностью русской речи, найдя в них противовес «иудейскому хаосу». Уже тогда рождается мечта поэта о единой гармонии мироздания, которая существует и ее надо обрести, услышать, ощутить: «Из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам…»

У Мандельштама сложились особые отношения с музыкой: не достигший еще и 10 лет, он болезненно, напряженно боготворит ее, слушая в Павловске Чайковского, Рубинштейна: «Чайковского в эту пору я полюбил болезненным нервным напряжением… Широкие, плавные, чисто скрипичные места Чайковского я ловил из-за колючей изгороди и не раз изорвал свое платье и расцарапал руки, пробираясь бесплатно к раковине оркестра» («Шум времени», 1925) [6; с.6-50]. От матери, замечательной пианистки, поэт унаследовал чувство внутренней гармонии, которое развилось впоследствии в обостренное ощущение внутренней правоты. Отношения с жизнью, со временем поэт всегда будет строить по собственному внутреннему камертону правды, не поддаваясь ни на лукавые обманы, ни на прямые угрозы судьбы.

Сейчас нам доступна аудиозапись нескольких стихотворений, прочитанных автором. Современники поражались тому, как он выпевает, шаманствует, читая стихи, погружаясь в транс и увлекая за собой слушателей. Стихотворения Мандельштама надо воспринимать так, как слушаешь классическую музыку: погружаясь, идя за ней. В настоящее время более 50 стихотворений Мандельштама положено на музыку. В процентном отношении к общему корпусу лирических произведений это немногим меньше, чем у С. Есенина. Песни на стихотворения поэта исполняют Т. Гвердцители, А. Пугачева, А. Буйнов, А. Кортнев, И. Чурикова, Ж. Бичевская и др. На основе его произведений созданы композиции для хорового и вокального пения в сопровождении скрипки, флейты,  фагота, виолончели, арфы и др. Положенные на музыку стихотворения Мандельштама звучат в кинофильмах: «Московская сага», «Мужчина в моей голове».

Учился Мандельштам в Тенишевском училище, закончив его с оценками «отлично» по французскому языку, истории, биологии, химии, геологии, космографии и т.д., «четверками» по русскому и немецкому языкам, алгебре, геометрии; «тройками» по счетоводству, товароведению и рисованию.

В последние годы обучения в Тенишевском училище Мандельштам ведет активную революционную деятельность от партии эсеров, вдохновенно выступает речами перед рабочими, что становится причиной, его отправки за границу… родителями, обеспокоенными дальнейшей судьбой сына.

В 1907-1908 гг. Мандельштам учится в Сорбонне, где слушает, в частности, лекции А. Бергсона, французского философа, чьи представления оказали на него существенное влияние. В концепции Анри Бергсона жизнь мыслится как космический «жизненный порыв», поток.  «Реальность есть непрерывный рост, без конца продолжающееся творчество» [11]. Интеллект, по мнению философа, по самой своей природе оторван от жизни. Изменение совершается непрерывно, а рассудочно-механистическое познание и опирающаяся на него наука способны понимать нечто лишь остановив этот процесс, то есть умертвив предварительно жизнь. Сущностью является «длительность», непрерывный «поток» состояний. Разум в состоянии уловить только поверхность, в глубину проникает интуиция. Мандельштам в статье «О природе слова» (1922 г.) будет цитировать Бергсона, но глубже влияние французского философа отразится в его более поздней статье «Разговор о Данте», где категория «движения» станет основой поэтического образа. «Намагниченный порыв», внутреннюю «тягу» сделает Мандельштам внутренней структурой, созидающей поэтический образ, как у Данте, так и в поэзии вообще: «Дантовские сравнения… всегда преследуют конкретную задачу дать внутренний образ структуры или тяги… его теология была сосудом динамики» [7; с.377, с.393]

Также концепция А. Бергсона оказала влияние и на понимание поэтом времени. Время как категория у Мандельштама неразрывно связано с ощущением движения, с наполненностью душевной жизни человека. Время для него «плоть деятельная, разрешающаяся в событие» («О природе слова») [6; с. 172-187].

А небо будущим беременно…

Механистический счет времени, выражаемый движением стрелки по циферблату, как и механическая смена кадров в кинофильме, вызывали у поэта аналогию с метаморфозами ленточного глиста.

В 1909 г. Мандельштам два семестра проводит в Гейдельберге, изучая романские языки и философию. «Мережковский, проездом в Гейдельберге, не пожелал выслушать ни строчки моих стихов», — пишет он Волошину. В 1910 году поэт возвращается в Россию. В том же 1910 году состоялась первая публикация его стихов в журнале Н. Гумилева «Аполлон».

О. Мандельштам принял крещение в июле 1911 года в методистской церкви г. Выборга. Поверхностный взгляд может расценить этот поступок как способ обеспечить поступление в Петербургский университет, на отделение романских языков историко-филологического факультета, куда евреев брали по процентной норме, составлявшей около 5% от общего количества студентов. Однако это не так. Осип Эмильевич отличался удивительным нежеланием рационально организовывать свою жизнь. Он согласовывал свои действия не с возможностью личной выгоды, а с некоей абстрактной идеей высшей целесообразности. Для него она была единственным мерилом должного/недолжного в мире, тем, что Ахматова называла чувством «глубокой внутренней правоты». Так, например, написав в 1933 году самоубийственные, по выражению Б. Пастернака[1] стихи «Мы живем под собою не чуя страны…», поэт читал их друзьям и знакомым. «Первые слушатели этих стихов приходили в ужас и умоляли О. М. забыть их» [4; с.187]. Не понимать, что происходит, поэт не мог. Значит, важнее сохранения собственной жизни для него было, чтобы слово прозвучало, чтобы правда разбила повсеместно прижившуюся ложь. А когда в голодное время, которое продолжалось большую часть жизни, так как советское государство не удостаивало поэта заработком, Мандельштаму вдруг перепадала некоторая сумма, – он, не откладывая про запас, покупал шоколадки и всякую всячину и… угощал знакомых и соседских детей, радуясь их радости.

Детский рот жует свою мякину,
Улыбается, жуя,
Словно щеголь голову закину
И щегла увижу я.

То же и с крещением. Этот духовный акт был важен для Мандельштама как ритуал вхождения в общеевропейскую культуру, как завершение его борьбы с «хаосом иудейским», узостью и косностью прежде всего внутри себя.

Ведущая тема поэзии Мандельштама —  опыт построения личности. «В любом моменте роста есть свой одухотворенный смысл, и личность только в том случае обладает полнотой существования, когда расширяется на каждом этапе, исчерпывая все возможности, который дает возраст» [5; с. 394], — писала жена поэта, Н.Я. Мандельштам.

В каждой книге стихов – «Камень», «Тристии», «21-25 годы», «Новые стихи», «Воронежские тетради» — есть своя ведущая мысль, свой поэтический луч. Ранние стихи («Камень») – юношеская тревога и поиски места в жизни; «Тристии» — возмужание, предчувствие катастрофы, погибающая культура и поиски спасения; оборванная и задушенная книга 21-25 годов – в чужом мире, усыхающий довесок; «Новые стихи» — утверждение   самоценности жизни, отщепенство в мире, где отказались от прошлого и от всех ценностей, накопленных веками, новое понимание своего одиночества как противостояния злым силам; «Воронежские стихи» — жизнь принимается, как она есть, во всей ее суете и прелести…» [5; с. 395].

«Камень» (1908-1915)

Мандельштам несколько раз посещал башню Вячеслава Иванова, но символистом не был. Космическая разреженность его ранних стихов, которую иногда объясняют влиянием поэтики символизма, вызвана не этим. Их таинственная недоговоренность – это психологическое отражение осторожного вхождения в жизнь, полное недоумения и сомнений: «Неужели я настоящий / И действительно смерть придет?» С. Аверинцев пишет: «очень трудно отыскать где-нибудь еще в мировой поэзии сочетание незрелой психологии юноши, чуть не подростка, с такой совершенной зрелостью интеллектуального наблюдения и поэтического описания именно этой психологии:

Из омута злого и вязкого

Я вырос, тростинкой, шурша, —

И страстно, и томно, и ласково

Запретною жизнью дыша.

И никну, никем не замеченный,

В холодный и топкий приют,

Приветственным шелестом встреченный

Коротких осенних минут.

Я счастлив жестокой обидою,

И в жизни, похожей на сон,

Я каждому тайно завидую

И в каждого тайно влюблен.

Никакой это не декаданс —  все мальчики во все времена чувствовали, чувствуют и будут чувствовать нечто подобное. Боль адаптации к жизни взрослых, а главное – особенно остро ощущаемая прерывистость душевной жизни, несбалансированные перепады между восторгом и унынием, между чувственностью и брезгливостью, между тягой к еще не обретенному «моему ты» и странной холодностью, — все это для мальчика не болезнь, а норма, однако воспринимается как болезнь и потому замалчивается» [1; с.209].

Первый поэтический сборник Мандельштама, «Камень», открывается стихотворением 1908 г., состоящим из одного четверостишия:

Звук осторожный и глухой

Плода, сорвавшегося с древа

Среди немолчного напева

Глубокой тишины лесной.

Ритмическая конструкция соткана из пауз и остановок, удивительно ее воплощение на основе пушкинского 4ст. ямба., — имитация тяжелых капель, падающих размеренно. Плохо поддается логической интерпретации, но тем не менее вполне понятен «без объяснений» оксюморон «немолчный напев глубокой тишины». Ахматова называла Мандельштама «виртуозом противочувствия». На простые логические отрезки образы мандельштамовских стихотворений не раскладываются. Например, исследователи до сих пор не могут прийти к единому мнению по поводу порядка расположения 10 небольших «Восьмистиший» Мандельштама: что так, что этак, логически связного коммуникативного сообщения не получается. Однако «Восьмистишия» положены на музыку для голоса, флейты, валторны, арфы и струнного трио, то есть музыкой поняты и ассимилированы.

Лирический герой «Камня» входит в мир, его задача – понять себя. Лейтмотив сборника – прислушивание к себе при «стускленности колорита» [1; с.209] внешнего мира. «Кто Я?» — основной вопрос подросткового возраста.

Дано мне тело – что мне делать с ним,

Таким единым и таким моим?…

Поэт психологически точно передает терзания развивающегося самосознания.

…Будет и мой черед –

Чую размах крыла.

Так – но куда уйдет

Мысли живой стрела?

В этот период чувства становятся особенно острыми. Неожиданные чужеродные прикосновения вызывают физическое напряжение, иногда брезгливость и резкое отторжение.

Так вот она – настоящая

С таинственным миром связь!

Какая тоска щемящая,

Какая беда стряслась!

«Мир подростка насыщен идеальными настроениями, выводящими его за пределы обыденной жизни, реальных взаимоотношений с другими людьми» [9; с.417].

Я ненавижу свет

Однообразных звезд.

Здравствуй, мой давний бред

Башни стрельчатой рост!

С точки зрения аудиального восприятия мира, первая часть «Камня» — это тишина. И в тишине — приказания «петь». Во второй части сборника появляются звуки, шумы и начинается процесс «говорения» лирического героя. С точки зрения визуальных предикатов, колорит, действительно, «стускленный» (много эпитетов со значением «серый, туманный»). Но проступающий сквозь «туманную пелену» субъективного восприятия героя окружающий мир оказывается ярким и насыщенным живыми красками. Все шире круг явлений, попадающих в сферу авторского внимания. Поэт стремится перепахать, как чернозем, все культурные слои, эпохи, воедино собрать мир античной, европейской и русской культуры, чтобы найти единый вектор, несущую ось, ту высшую реальность, АКМЭ, которая направляет жизнь человека. Акмеизм, ставший для Мандельштама материнским лоном в поэзии, воспринимается не как сугубая вещественность предметов, а как экзистенциальное обоснование их существования. Высшая заповедь акмеизма, по Мандельштаму, такова: «Любите существование вещи больше самой вещи, и свое бытие больше самих себя» («Утро акмеизма» [6; с.141-145]). Акме – это ось жизни, где случайное стерто, а глубинное – явлено.

…Немногие для вечности живут,

Но если ты мгновенным озабочен –

Твой жребий страшен и твой дом непрочен!

«Tristia» (1916-1920 гг.)

В последних стихах «Камня» (13-15 гг.) и в сборнике «Tristia»[2] (1916-1920 гг.) Мандельштам переживает как личный, сокровенный опыт историю Древней Эллады, Рима и римской государственности, «прекрасную» ересь афонских монахов[3], печалится о «европеянках нежных» и декабристах, восхищается поэзией Ф.Вийона и А.Ахматовой, размышляет о пути П. Чаадаева и о сумерках свободы, с которыми ассоциируется у него современная эпоха. Мандельштам реализует ту цель, ради которой он принял в 1911 году крещение, –войти как равный в европейскую культуру, вместить ее и пресуществить в поэзии. Ради того, чтобы сохранить навсегда ее черноземные пласты» —  лучшее, что в ней было. В статье «О природе слова», Мандельштам пишет: «Чтобы спасти принцип единства в вихре перемен и безостановочном потоке явлений, современная философия в лице Бергсона… рассматривает явления не в порядке их подчинения закону временной последовательности, а как бы в порядке их пространственной протяженности. Его интересует исключительно внутренняя связь явлений. Эту связь он освобождает от времени и рассматривает отдельно. Таким образом связанные между собой явления образуют как бы веер, створки которого можно развернуть во времени, но в то же время они поддаются умопостигаемому свертыванию» [6; с.172-187].

Сопрягать и сохранять времена, передавая их внутреннюю связь, гармонию и величие,  являлось смыслом и целью жизни поэта: «Умение сохранить единство личности на всех этапах является своего рода победой над смертью» [5; с.317].

К. Мочульский, помогавший Мандельштаму готовиться к экзамену по греческому языку, вспоминает: «Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой грамматики. Он взмахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие; наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения. Когда я ему сообщил, что причастие прошедшего времени от глагола «пайдево» звучит «пепайдевкос», он задохнулся от восторга и в этот день не мог больше заниматься.

Он превращал грамматику в поэзию и утверждал, что Гомер — чем непонятнее, тем прекраснее. Я очень боялся, что на экзамене он провалится, но он каким-то чудом выдержал испытание. Мандельштам не выучил греческого языка, но он отгадал его. Впоследствии он написал гениальные стихи о золотом руне и странствиях Одиссея:

И покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.

В этих двух строках больше «эллинства», чем во всей «античной» поэзии многоученого Вячеслава Иванова» [9; с.10].

Мандельштам вживался так в каждую культурную эпоху, с которой соприкасался, вбирал в себя и «отгадывал» ее. Он выучил итальянский, чтобы читать Данте в оригинале. И смог открыть в структурной природе дантовских текстов такие глубины, что современное литературоведение еще не вполне освоило его откровения. «Под культурой О.М. понимал идею, лежащую основе исторического процесса; идею гармонии и величия, история для него была путем испытаний, действенной проверкой добра и зла [4; с. 307].

Сборник «Tristia» – это прикосновение к сердцевине жизни: через любовь к женщине («На розвальнях…», «Зато, что я руки твои не сумел удержать…», «Я наравне с другими хочу тебе служить…»), через размышления о жизни и смерти, через «наплывание» на русскую поэзию культурными пластами разных эпох и цивилизаций, через религию и творчество («Розы тяжесть и нежность…», «Я слово позабыл…», «Когда Психея-жизнь спускается к теням…»), через историю и современность: «Сумерки свободы», «В Петербурге мы сойдемся снова…»

Основные цветовые эпитеты Тристий: золотой и черный. «Золотой» у Мандельштама —  цвет благости и целокупности мира, единства и цельности. («Золотой» часто и круглый: золотой шар, золотое солнце, золотой живот черепахи-лиры.) Черный – это цвет смерти и распада, стихийного хаоса. В целом цветовая палитра «Tristia» – наиболее богатая из всех поэтических сборников Мандельштама, здесь встречаются такие цвета, как черный, золотой, голубой, белый, прозрачный (хрустальный), зеленый (изумрудный), желтый, багряный, оранжевый (янтарный, ржавый, медный), красный, багряный, вишневый, серый, коричневый. Мандельштам расширяет диапазон добра и зла до предельных границ.

«Стихи 1921-1925»

Произведения этого сборника передают мироощущение тридцатилетнего человека, готового воплотить себя в мире. В этом возрасте человек понимает, что счастье – дело его собственных рук, и ему доставляет радость приносить миру пользу. Мандельштам чувствует себя полным творческих сил, а в России — эпоха красного террора, голода, геноцида крестьянского населения. Как относился Мандельштам к революции? Как к смутному времени в истории России. Мыслитель и мудрец, Осип Эмильевич не верил во всеобщее стремительное счастье, не считал свободу – подарком. Свобода – понятие не внешнее а внутреннее, экзистенциальный путь. Событиям 18 года посвящено стихотворение «Сумерки свободы», где «в легионы боевые связали ласточек — и вот / Не видно солнца…» Сумерки – предрассветное время или предвестие ночи? Сознательно, быть может, поэт не вполне представлял будущее, но пророчил – закат свободы

B ком сердце есть — тот должен слышать, время,

Как твой корабль ко дну идет.

В 1921 году расстрелян Н. Гумилев, в том же году в возрасте 40 лет умирает А. Блок, исчерпав духовные силы в стремлении «слышать музыку революции» и создании поэмы «Двенадцать».  Страшный голод в Поволжье 1921-22 годов поставит точку в отношениях С. Есенина с советской властью, и в 1925 году «последнего поэта деревни» не станет.

Нельзя дышать и твердь кишит червями,

И ни одна звезда не говорит…

У Мандельштама нет связей с этим новым, диким и косматым миром. После эмиграции, арестов и расстрелов большей части прежних слушателей, поэт оказывается перед иной аудиторией — пролетарской массой:

Распряженный огромный воз

Поперек вселенной торчит,

Сеновала древний хаос

Защекочет, запорошит.

Не своей чешуей шуршим,

Против шерсти мира поем.

Лиру строим, словно спешим

Обрасти косматым руном.

«О чем говорить? О чем петь?» — главная тема периода. Чтобы дарить миру силы души, надо знать: то, что ты даришь, востребовано. Однако культурные и духовные ценности гражданам молодой советской республики не интересны. Мир стал похож на неосмысленную первобытную реальность, в которой много запахов, сил, инстинктов, но нет мысли, проясняющей бытие. И поэт, псалмопевец, не находит в окружающей действительности идеи, рождающей песнь, «поднимающей растительные краски бытия до членораздельного порыва».

Трижды блажен, кто введет в песнь имя;

Украшенная названьем песнь

Дольше живет среди других –

Она отмечена среди подруг повязкой на лбу,

Исцеляющей от беспамятства, слишком сильного одуряющего запаха –

Будь то близость мужчины,

Или запах шерсти сильного зверя,

Или просто дух чобра, растертого между ладоней.

Воздух бывает темным как вода, и все живое в нем плавает как рыба…

Нашедший подкову, 1923

История, которая была для поэта сокровищницей духовных ценностей, обещала неисчерпаемые возможности внутреннего роста, теперь, в современном обличье, оскаленным звериным рыком отвечает преданнейшему сыну:

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?

Кровь-строительница хлещет

Горлом из земных вещей,

Захребетник лишь трепещет

На пороге новых дней…

Век, 1922

Поэт считает себя ответственным за то, чтобы «флейтою связать» «узловатых дней колена», вот только с этой ответственностью он остается один на один. Ни слушателям, ни тем более государству нет дела до добровольно принятого им на себя подвижничества, в разреженном пространстве творческого небытия поэт задыхается.

Время срезает меня, как монету,

И мне уж не хватает меня самого.

Это самопризнание звучит в тот жизненный период, когда, согласно психологии развития личности, человек буквально упоен творческими возможностями и созидательными силами. «Мне не хватает меня самого!» — и не потому, что я мало работал над обретением себя. Но время вдруг повернулось вспять: огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля… И я бы рад, но не могу отдать вам себя, потому что вы … не берете.

Кто я? Не каменщик прямой,

Не кровельщик, не корабельщик.

Двурушник я, с двойной душой.

Я ночи друг, я дня застрельщик.

«Двадцатые годы, может быть, самое трудное время в жизни О. Мандельштама. – пишет Н.Я. Мандельштам, жена поэта. — Никогда ни раньше, ни впоследствии, хотя жизнь потом стала гораздо страшнее, Мандельштам с такой горечью не говорил о своем положении в мире. В ранних стихах, полных юношеской тоски и томления, его никогда не покидало предвкушение будущей победы и сознание собственной силы: «чую размах крыла», а в двадцатые годы он твердил о болезни, недостаточности, в конце концов – неполноценности. Из стихов видно, в чем он видел свою недостаточность и болезнь: так воспринимались первые сомнения в революции: «кого еще убьешь, кого еще прославишь, какую выдумаешь ложь?». Двурушник это тот, кто пробует соединить «двух столетий позвонки» и не решается приступить к переоценке ценностей» [4, с.203].

Поэт, который верит, что «видит Бог, есть музыка над нами» в современной действительности оказывается предателем…  интересов рабочего класса.

Эмигрировать – такой вариант не рассматривается. Еще в 1914 году размышляя в стихотворении «Посох» о судьбе русского иностранца П. Я. Чаадаева, поэт отвергает путь, ведущий мимо «печали домашних». Жить в России, со своим народом — такой выбор, не колеблясь, делает Мандельштам так же, как и его друг и соратник А. Ахматова. Значит, придется найти новый язык для выражения внутренней идеи, организующей личность, научиться говорить на языке нечленораздельных стихийных сил:

Мы только с голоса поймем,

Что там царапалось, боролось,

И черствый грифель поведем

Туда, куда укажет голос.

Мандельштам пробует найти то, что объединяет его с сегодняшними хозяевами улиц и площадей, пробиться к их душе через внесоциальное, человеческое, близкое каждому. Он пишет стихотворение о Великой французской революции:

Язык булыжника мне голубя понятней,

Здесь камни – голуби, дома – как голубятни…

Здесь клички месяцам давали как котятам,

И молоко и кровь давали нежным львятам,

А подрастут они – то разве года два

Держалась на плечах большая голова…

Мне трудно говорить: не видел ничего,

Но все-таки скажу: я помню одного,

Он лапу поднимал, как огненную розу,

И как ребенок всем показывал занозу,

Его не слушали; смеялись кучера,

И грызла яблоки, с шарманкой, детвора,

Афиши клеили, и ставили капканы,

И пели песенки, и жарили каштаны,

И светлой улицей, как просекой прямой,

Летели лошади из зелени густой.

Париж, 1923

 

Через близкую Советской России революционную тему, через предельно простой, искренний образ львенка, молящего о понимании и сочувствии, пытается Мандельштам пробиться к своему новому читателю. В этом стихотворении и в следующем за ним, посвященном процессу дарения имени («Как тельце маленькое крылышком…»), нет ни одной кинестетической номинализации[4]. Это исключительный случай в поэзии Мандельштама. Он словно решил совершить непомерное усилие, вывернуть душу до конца, сделав поэтическую речь предельно конкретной. Рассказывая про нежного львенка, сказать про свою боль…

Это противоречило всему складу его психики. Больше Мандельштам такого себе никогда не позволит.  Присущее ему глубокое чувство собственного достоинства воспротивится насилию, и поэт придет к выводу, что молить о «жалости и милости» —  недостойно.

О глиняная жизнь! О умиранье века!

Боюсь, лишь тот поймет тебя,

В ком беспомощная улыбка человека,

Который потерял себя.

Какая боль — искать потерянное слово,

Больные веки поднимать

И с известью в крови, для племени чужого

Ночные травы собирать.

 1 января 1924

Поэтический поток, бывший недавно таким полноводным, иссякает. Поэт еще хочет верить в то, что

Известковый слой в крови больного сына

Растает, и блаженный брызнет смех…

Но стихи не приходят. Потому что творчество возможно для Мандельштама только в осознании своей поэтической правоты. «Ведь поэзия есть сознание своей правоты. Горе тому, кто утратил это сознание…» [6, с.147].

«Простая песенка о глиняных обидах», как назовет поэт самый тяжелый период своего творчества, перестает звучать. Наступает время глухоты и немоты. Мандельштам, писавший всегда с голоса, с «погудки», звучавшей в ушах, не слышит более ничего. Не прав оказался Блок, «слушать музыку революции» смертельно опасно для русских поэтов. В 1925 году выходит автобиографическая проза Мандельштама с говорящим названием — «Шум времени». Зимой 1929/30 года он диктует жене «Четвертую прозу». ««Четвертая проза» свидетельствовала об окончательном освобождении поэта от иллюзий по поводу происходящих в стране процессов. Надеяться на то, что он сможет как-то вписаться в них, сможет быть понят, сможет выйти к читателю, уже не приходилось. Разумеется, радости осознание этого не приносило, да и постоянная бытовая неустроенность, угнетающая безденежность к радости никак не располагали. Но еще более усилилось всегда жившее в Мандельштаме чувство внутренней свободы, которым он никогда не хотел поступаться, ибо это было бы для него равносильно творческой гибели.

По словам Н.Я. Мандельштам, «Четвертая проза» полного освобождение не дала, но пробила путь для стихов». Отмежевавшись от «чужого племени», поэт почувствовал, как вновь обретает утраченный им голос. «Он вернулся к Мандельштаму, когда его надоумило разбить стеклянный колпак, вырваться на волю. Под стеклянным колпаком стихов не бывает: нет воздуха»» [2; с.117]. А случилось это только через пять лет, благодаря поездке в Армению весной 1930 года, о которой Мандельштам мечтал давно. Поэт смог оторваться от советской действительности, прикоснуться к библейской красоте мира – и поэтический слух и голос к нему вернулись.

«Новые стихи» (1930-1934 гг)

В первой части «Новых стихов» поэт осторожно пробует голос, «взяв на прикус серебристую мышь».

После полуночи сердце ворует

Прямо из рук запрещенную тишь,

Тихо живет, хорошо озорует –

Любишь – не любишь – ни с чем не сравнишь.

Любишь – не любишь, поймешь – не поймешь…

Так почему ж, как подкидыш, дрожишь?

После полуночи сердце пирует,

Взяв на прикус серебристую мышь.

Ни резких движений, ни бурлящей энергии, все словно оцепенело в поэтической вселенной Мандельштама. Как после тяжелой, долгой болезни, когда человек учится всему заново.

В первой части «Новых стихов» поэт старается решить проблему своего «двурушничества», согласовать внутреннюю принадлежность прежней эпохе, эпохе гуманизма и духовности, с необходимостью жить в дне сегодняшнем, и жить полноценно. И если в 1924 году он писал: «Нет, никогда ничей я не был современник…», то теперь:

Я человек эпохи Москвошвея

Смотрите, как на мне топорщится пиджак…

Но это не приспособленчество, отнюдь! Сделав выбор между страхом и свободой в пользу безусловной внутренней свободы, он готов идти в ногу со временем, однако не подстраиваясь под него, а сохраняя полное осознание поэтической правоты и чувство собственного достоинства.

Не волноваться. Нетерпенье – роскошь,

Я постепенно скорость разовью –

Холодным шагом выйдем на дорожку –

Я сохранил дистанцию мою.

Он должен хранить гармонию и величие, быть честным перед собой и перед будущим и говорить современникам правду.

Я с горящей лучиной входу

К шестипалой неправде в избу…

Биографически это возраст сорока и более лет, период, когда человек начинает ощущать себя равноценным миру. Его суждения зрелы и обоснованы. В стихотворениях 1930-1934 гг. в первый раз появляется в мандельштамовской речи слово «патриарх». И впервые звучат оценочные характеристики: дружок, мучитель, властитель, учитель, дурак. Теперь Мандельштам не прислушивается к миру, как в «Камне», не отгадывает его, как в «Tristia», не мучается вместе с веком-властелином («какая боль искать потерянное слово, больные веки поднимать»), как в начале 20-х годов, а чувствует право говорить в полный голос. Вот названия некоторых стихотворений этого периода: «Ламарк», «Импрессионизм», «Стихи о русской поэзии», «К немецкой речи», «Ариост», «Памяти А. Белого».

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда, так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей,

Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.

Петербург! я еще не хочу умирать!
У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.

Ленинград, 1830

К этому же периоду относится стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…», написанное осенью 1933 г., за которое, прочитанное к тому времени не более чем полутора десяткам человек, в мае 1934 г. поэт был арестован.

Не страх за жизнь мучителен был для поэта в тюремном заключении, еще в феврале 34 года он спокойно и просто сказал Ахматовой: «Я к смерти готов»[5]. Самое страшное для Мандельштама — унижение человеческого достоинства. Чуть более месяца провёл поэт на Лубянке. Вердикт Сталина оказался неожиданно щадящим: «изолировать, но сохранить». Но когда Надежде Яковлевне, жене поэта, разрешили первое свидание, выглядел он ужасно: «осунувшийся, измученный, с воспаленными глазами, полубезумным взглядом… в тюрьме он заболел травматическим психозом и находился в почти невменяемом стоянии» [2; с.150]. Из воспоминаний жены поэта: «Когда ввели О. М., я заметила, что глаза у него безумные, как у китайца, а брюки сползают. Профилактика против самоубийств — «внутри» отбирают пояса и подтяжки и срезают все застежки. Несмотря на безумный вид, О. М. тотчас заметил, что я в чужом пальто. Чье? Мамино… Когда она приехала? Я назвала день. «Значит, ты все время была дома?» Я не сразу поняла, почему он так заинтересовался этим дурацким пальто, но теперь стало ясно — ему говорили, что я тоже арестована. Прием обычный — он служит для угнетения психики арестованного. Там, где тюрьма и следствие окружены такой тайной, как у нас, и не подчиняются никакому общественному контролю, подобные приемы действуют безотказно…» [4, с.28]. Позже Мандельштам был не в силах рассказать даже жене, что именно с ним делали на Лубянке.

В первую же ночь в Чердыни, куда он был сослан, Мандельштам пытался покончить с собой. Из воспоминаний жены: «В своем безумии О. М. надеялся «предупредить смерть», бежать, ускользнуть и погибнуть, но не от рук тех, кто расстреливал. Странно, что все мы, безумные и нормальные, никогда не расстаемся с надеждой: самоубийство — это тот ресурс, который мы держим про запас и почему-то верим, что никогда не поздно к нему прибегнуть. А между тем столько людей собирались не даваться живыми в руки тайной полиции, но в последнюю минуту попались врасплох… Мысль об этом последнем исходе всю нашу жизнь утешала и успокаивала меня, и я нередко — в разные невыносимые периоды нашей жизни — предлагала О. М. вместе покончить с собой. У О. М. мои слова всегда вызывали резкий отпор. Основной его довод: «Откуда ты знаешь, что будет потом… Жизнь — это дар, от которого никто не смеет отказываться…»» [4; с.68].

Благодаря хлопотам друзей и знакомых и помощи Н. Бухарина, власти позволяют Мандельштамам жить в Воронеже. Но не дают ни прописки, ни разрешения работать. Чем могли помогали им немногие оставшиеся друзья, те, кто считал помощь ближнему важнее оберегания собственной жизни. Но этого было мало, очень мало. Жизнь за гранью нищеты, впроголодь, а то и по-настоящему голодная, втайне от охранки поездки в Москву, чтобы получить хоть какую-то помощь от друзей, бесправие и изматывающее каждодневное ожидание нового ареста, ссылки, расстрела.

Воронежские тетради (1935-1937)

Первые стихи воронежского периода еще имеют некоторый отпечаток психической болезни. Появляются неологизмы (рыб звукопас, черноречивое…), которых у Мандельштама никогда не было. Речь запинается, она хаотична и тяжела. Потребовалось признание, что «дважды умер» (арест и попытка самоубийства), чтобы началось возвращение к жизни. В первых Воронежских стихах интересна встреча Мандельштама с черноземом.

Переуважена, перечерна, вся в холе,

Вся в холка маленьких, вся воздух и призор,

Вся рассыпаючись, вся образуя хор –

Комочки влажные моей земли и воли!

…Ну, здравствуй, чернозем, будь мужествен, глазаст –

Черноречивое молчание в работе.

Ранее физический труд не входил в число жизненных ориентиров поэта, его внимание было отдано городам: Петербург, Рим, Париж, Флоренция, Феодосия, Москва и т.д. И «нужно было пройти через самые суровые испытания, сполна ощутить на себе жестокость выпавшей на его долю эпохи, чтобы в итоге прийти – как это ни парадоксально – к ощущению своего кровного родства с природным миром» [3; с.261].

В стихотворении «Улыбнись, ягненок гневный с рафаэлева холста…» Мандельштам через культуру, живопись обращается к миру вечной гармонии:

В легком воздухе свирели раствори жемчужин боль.

В синий, синий цвет синели океана въелась соль…

Цветовые эпитеты в этот период лишены символического подтекста: «в янтарь и мясо красных глин», «белизна снегов гагачья». Поэт знакомиться с новой для него частью вселенной:

Как подарок запоздалый,

Ощутима мной зима…

Природа в «Воронежских тетрадях» – это божественная музыка мироздания, и на ее фоне политическая и личная катастрофа – то «мгновенное», которым поэт уже не «озабочен». В его поэтический мир входят новые явления, не зависимые от политики и истории: детская улыбка, «сосновой рощицы закон». «Немногие для вечности живут…» — говорил он в ранних стихах. Теперь и сам поэт входит в этот избранный круг: «Подивлюсь на мир еще немного, / На детей и на снега». По отношению к современности он находится теперь в метапозиции: «Я в сердце века». Даже наиболее болезненная тема – тема Сталина – сопрягается с образом фольклорного злодея, наделяясь архетипическими чертами окаменевшего, кощея: «Внутри горы бездействует кумир».

Впервые появляется тема детства, «детскости».

Когда заулыбается дитя

С развилиной и горести и сласти,

Концы его улыбки, не шутя,

Уходят в океанское безвластье…

И хотя становится совсем невыносимым быт, Мандельштам упорно работает, не отрываясь от духовного созерцания мира. «Здесь, в воронежской ссылке, Мандельштам переживает даже для него редкий по силе прилив поэтического вдохновения… Ахматова удивлялась: «Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах М. именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен»[3; с.115]. Среди аудиальных предикатов глаголы с семантикой «петь» выходят на первый план. Наталья Штемпель вспоминает, что в Воронеже «писал Осип Эмильевич много… буквально горел и, как это ни парадоксально, был по-настоящему счастлив» [3; с.154].

Стихотворение, завершающее вторую Воронежскую тетрадь – «Стихи о неизвестном солдате» — и стихотворения, написанные около него, зимой 1937 года, объединены одной идеей – единением с людьми. Это стихи в защиту человеческого достоинства, против сталинского произвола, против униженности и духовного оскудения.

Смерть как онтологическое явление не страшила Мандельштама: «Я к смерти готов». Однако страшно и унизительно стать «неизвестным солдатом», одним из миллионов «убитых задешево». Кульминация «Стихов о неизвестном солдате», мистический момент ужаса и восторга, – это преодоление «бессловесности», называние себя и через называние обретение памяти и достоинства:

Наливаются кровью аорты

И звучит по рядам шепотком:

  • Я рожден в девяносто четвертом,

Я рожден в девяносто втором…

И, в кулак зажимая истертый

Год рожденья с гурьбой и гуртом,

Я шепчу обескровленным ртом:

— Я рожден в ночь с второго на третье

Января в девяносто одном

Ненадежном году, и столетья

Окружают меня огнем.

Рот обескровленный, но он еще может говорить, герой способен губами «нестись с темноте» и голос «звучит»! Перед нами полуживые люди, но теперь их не убьют как безымянных животных. По-настоящему унижен всеми этими смертями — Сталин: «пасмурный, оспенный, / И приниженный гений могил». У деспота нет губ, в его образе нет движения, он лишь «медлит и мглит».

В «Стихах о неизвестном солдате» Мандельштам достигает единства со всеми людьми, живущими и жившими. Вряд ли может быть что-то сильнее этого чувства. В поэтической речи конца второй Воронежской тетради количество номинализаций достигает своего максимального значения. Это непомерно высокое количество номинализаций нужно Мандельштаму, чтобы прийти к новому восприятию мира, выйти на уровень единения с мирозданием и людьми. С помощью номинализаций поэт «ускоряет» мышление, входит в трансовое состояние соприкосновения с глубинным бессознательным, осуществляя порыв к единству.

От меня будет свету светло.

Стихи, написанные весной 37 года, составляют Третью воронежскую тетрадь. Это диалог с небом. Именно диалог, потому что небо, бывшее в «Камне» туманным и немного опасным, теперь ставится синим, лучистым и – отвечает поэту.

Он раздастся и шире, и выше

Отклик неба во всю мою грудь.

В этот периоде цветовая палитра чиста и красочна, нет «грязных» оттенков, много яркого, синего, лучистого, появляется трогательный эпитет «фиалковый». Мандельштам чувствует себя близким всем и всему, расширяя душу до масштабов мироздания.

Может быть, это точка безумия,

Может быть, это совесть твоя —

Узел жизни, в котором мы узнаны

И развязаны для бытия.

Так соборы кристаллов сверхжизненных

Добросовестный луч-паучок,

Распускает на ребра и сызнова

Собирает в единый пучок.

Чистых линий пучки благодарные,

Направляемы тонким лучом,

Соберутся, сойдутся когда-нибудь,

Словно гости с открытым челом, —

Только здесь, на земле, а не на небе,

Как в наполненный музыкой дом…

 

Униженный, затравленный, с минуты на минуты ожидающий нового ареста и гибели, поэт… растворяется в гармонии мироздания:

О, как же я хочу –

Нечуемый никем –

Лететь вослед лучу,

Где нет меня совсем.

Для стихотворений этого периода характерна синестезия: любование цветом, запахом и вкусом, гармоничное их сочетание.

Я к губам подношу эту зелень –

Эту клейкую клятву листов…

Перед вторым арестом Мандельштаму с женой разрешают приехать в Москву и предоставляют путевку в писательский дом отдыха Саматиху. Отдохнуть, поправить здоровье? И там, с особым иезуитским расчетом, в праздничную ночь с 1 на 2 мая 1938 года за ним приходят, уводят из номера и отправляют на Дальний Восток, где в конце декабря 1938 года, в пересыльном лагере на Черной речке, от истощения и тифа поэт умирает.

«Я всегда завидовала Антигоне,  — пишет Н.Я. Мандельштам, — которая отдала жизнь за право похоронить брата. Право на последнюю дань мертвым, право прощаться с ними и предавать их земле — один из основных связующих обычаев всех племен и всех народов…   В могущественных державах двадцатого века… миллионы неосуществившихся Антигон прятались по углам, заполняли анкеты, ходили на службу и не смели не то что похоронить, но даже оплакать своих мертвецов. Плачущая женщина немедленно потеряла бы службу и сдохла с голоду. Медленно подыхать с голоду гораздо труднее, чем быть казненной. И на службах-то мы голодали, а без нее пусть уж вам расскажут арагоны, каково нам жилось…

Я уважаю статистику и хотела бы знать, сколько женщин не похоронило своих отцов, братьев и мужей. Военные вдовы получили похоронки, а лагерные и тюремные — да и то далеко не все, а только те, у которых мужья были арестованы не раньше тридцать седьмого года, — посмертные реабилитации с наугад проставленной датой смерти. У огромного большинства выставленные даты падают на годы войны, но совсем не потому, что они умерли в военное время. Скорее всего, это попытка слить два вида массовых смертей — в лагерях и тюрьмах и на войне. Кто-то захотел запутать статистические подсчеты, которых никогда не будет. И никто не узнает места захоронения своих близких. Ямы, куда бросали людей с биркой на ноге, неприкосновенны. Быть может, когда-нибудь перекопают «зоны» лагерей, чтобы сжечь кости или сбросить их в океан. Для того чтобы скрыть прошлое, призовут старых «работников» или их верных сыновей и отвалят изрядную сумму. Прошлое скрыть нельзя, даже если статистики нет. Каждый уничтоженный человек еще скажет свое слово.

Я, вдова, не похоронившая своего мужа, отдаю последнюю дань мертвецу с биркой на ноге, вспоминая и оплакивая его — без слез, потому что мы принадлежим к бесслезному поколению. Каждую минуту я жду, что ко мне явятся и отнимут мои записки. Добровольно их я не отдам. Забрать их можно только со мной. Если это случится, я перестану завидовать Антигоне. [5; с.152]

Безукоризненно честный, подвижнически самоотверженный, великий в своем мужестве оставаться Человеком в любых испытаниях, О. Мандельштам оставил нам высокую исповедь о жизни души: о том, как входит она в мир, наполняется силами, творит и любит, о том, сколько боли и страданий может вынести, сколько красоты и радости вместить, с тем чтобы в конце жизни, вобрав в себя целиком этот прекрасный мир, раствориться в нем, возвращаясь к богу с благодарностью за жизнь.

Французского поэта Ш. Бодлера Мандельштам называл «подвижником в самом подлинном христианском смысле слова». Те же слова мы можем по праву адресовать и Осипу Эмильевичу Мандельштаму.

 

  1. Аверинцев С. Судьба и весть О. Мандельштама/Поэты. — М.: Школа: «языки русской школы», 1996. – С.189-277
  2. Карпов А. С. Осип Мандельштам. Жизнь и судьба. — М., 1998 – 192 с.
  3. Карпов А.С. Природа в художественном мире О. Мандельштама//Избранные труды. Русская литература ХХ века. Страницы истории. – М.: РУДН, 2004. – Т.2. – С. 252-261
  4. Мандельштам Н. Воспоминания. — М.: Согласие, 1999 – 555с.
  5. Мандельштам Н. Вторая книга, М.: Согласие, 1990 – 750 с.
  6. Мандельштам О. Э. Сочинения. В 2-х т. Т.2 – М.: Худож. лит., 1990. – 464 с.
  7. Мандельштам О. Э. Разговор о Данте. // Собрание сочинений в 4-х томах, т.2. / Г. П. Струве, Б. А. Филиппова – М., 1991 — С. 363-414
  8. Мочульский К. О.Э. Мандельштам. // Мандельштам и античность. Сб. статей под ред. О. А. Лекманова. – М., 1995. – С. 6 — 11
  9. Мухина В. С. Возрастная психология. – М.: Academia, 1998. – 455 с.
  10. Протоиерей М. Ардов. Собиратель и нанизыватель слов Осип Мандельштам // http://www.c-cafe.ru/days/bio/28/006_28.php
  11. Сатыбалдинова К. М., Нижников С. А. История философии. – М.: Издательство РУДН, 2002 – С. 419-421.

 [1] «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором  не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому». [Слово и «Дело» Мандельштама //П. Нерлер, «Новая газета» от 17 февраля 2009 г.]

[2] В пер. с лат. Tristia – скорбные песни, жалобы; название сборника песен Овидия, написанных в ссылке.

[3] Религиозно-духовное движение православных монахов, т.н. имяславие, — учение о сакральности имени Бога.

[4]Номинализация — превращение процессуального слова (глагола) в абстрактное существительное, застывшее во времени. Поэзия Мандельштама изобилует номинализациями, употребление которых является одним из паттернов гипнотического языка, т.е. приемом вербального гипноза.

[5] Из воспоминаний А. Ахматовой: «Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чем говорили, не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: «Я к смерти готов». Вот уже двадцать восемь лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю мимо этого места» [В.А.Черных. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. 1889 — 1966. М., «Индрик», 2008. 767 с.].

*********************************

Опубликовано «Литература в школе», 2014 № 4. С. 13-18

 

Рубрики
Научные статьи

«Восьмистишия» Мандельштама: стихи о познании

 

Смысл мандельштамовских «Восьмистиший», являющихся даже не циклом, а, по выражению Н.Я. Мандельштам, стихотворной «подборкой» на тему «познание», М. Л. Гаспаров предлагает понимать так: «художественное творчество поэта есть продолжение эволюционного творчества природы»[1,47]. На наш взгляд, данное понимание верно, но вместе с тем нуждается в углублении. Тем более, что, по признанию самого ученого, получившееся у него объяснение мандельштамовских восьмистиший — «это не совсем о познании». Хотелось бы выяснить, каким же именно образом процесс поэтического творчества связан с эволюцией и, глубже, как творчество влияет на эволюцию человека как вида, при том что от прямого, дидактического воздействия искусства на толпу Мандельштам отказывается:

И те, кому мы посвящаем опыт,До опыта приобрели черты.

Сложно выстроить стройную композиционную концепцию восьмистиший, тем более что неизвестен порядок их расположения. Поэтому, не вдаваясь в предположения о порядке чтения, мы отнесемся к этому циклу как к мозаике, пунктиру, и попытаемся увидеть «кинетический порыв» авторской мысли не синтаксически, а структурно, как и предлагал Мандельштам в «Разговоре о Данте» (1933), написанном в то же время, что и «Восьмистишия»: «Я хочу сказать, что композиция складывается не в результате накопления частностей, а вследствие того, что одна за другой деталь отрывается от вещи, уходит от нее, выпархивает, отщепляется от системы, уходит в новое функциональное пространство или измерение…», «Дант по природе своей колебатель смысла и разрушитель целостности образа. Композиция его песней  напоминает расписание сети воздушных сообщений или неустанное обращение голубиных почт» [6, 368-385]. Фокусируя внимание на каждом восьмистишии в отдельности, мы воспримем их в целом  как диалог или полилог поэта с самим собой, то есть как путь  путника по пути познания, а порядок чтения оставим тот, в котором они расположены в издании Г.П.Струве и Б.А. Филиппова, 1991 г.

1.

Люблю появление ткани,

Когда после двух или трех,

А то четырех задыханий

Придет выпрямительный вздох —

И дугами парусных гонок

Открытые формы чертя,

Играет пространство спросонок —

Не знавшее люльки дитя.

Вариант

Люблю появление ткани,

Когда после двух или трех,

А то четырех задыханий

Придет выпрямительный вздох —

И так хорошо мне и тяжко,

Когда приближается миг —

И вдруг дуговая растяжка

Звучит в бормотаньях моих.

У этого стихотворения центральная позиция в любом случае, ставят ли его первым, как в издании Г.П.Струве, или, как предлагает М.Л. Гаспаров, последним – и первое и последнее место является акцентным. В этом стихотворении, существующем в двух вариантах, передан процесс воплощения в пространство, то есть материализации, духовного творческого порыва. Во втором варианте, который появился раньше, фокус внимания сосредоточен на самом процессе поэтического творчества, на ощущении его, в то время как в первом (более позднем) варианте центральный образ более философичен благодаря метафоре «дуги парусных гонок», номинализации высокой степени абстракции «пространство» и перифразу пространство как «не знавшее люльки дитя». «Ткань», «полотно», «холст»  в мандельштамовской поэтике – понятия земные, вещественные (ср. «корабль, натрудивший в морях полотно», «я вижу месяц бездыханный и небо, мертвенней холста»). Они означают материальную составляющую искусства (Чище правды свежего холста вряд ли где отыщется основа», «Улыбнись, ягненок гневный с рафаэлева холста…») Таким образом, «появление ткани» и «парусные гонки» — образы явления одного порядка, символизирующие материализацию творческого порыва в физическом мире.

Стихотворения-«двойчатки» у Мандельштама всегда различаются соотношением визуальных и кинестетических предикатов: в одном из вариантов преобладают предикаты кинестетические и при них часто аудиальные, (преобладание кинестетических предикатов вообще свойственно поэтике Мандельштама, являвшегося кинестетиком); в другом же варианте, по сравнению с первым, значительно увеличивается доля визуальных предикатов и при этом уменьшается доля кинестетических[1]. Возможно, поэт с помощью предикатов разных репрезентативных систем пытался передать внутреннее лирическое переживание, внутренний образ в разных психологических ракурсах: ассоциированном (с преобладанием кинестетических предикатов) и диссоциированном (с преобладанием визуальных предикатов). «Кинестетический» вариант – это возможность прочувствовать, визуальный – возможность увидеть, осмыслить понять.

Так, в первом по времени варианте восьмистишия «Люблю появление ткани…» (2) во второй его части присутствуют три кинестетических предиката: хорошо, тяжко и приближается, одна кинестетическая номинализация – растяжка, аудиальный предикат и аудиальная номинализация – звучит в бормотаньях, и при этом лишь один визуальный предикат – дуговая. В другом же варианте (1) есть два визуальных образа: парусных гонок, (яхт), чертящих дуги, и просыпающегося в люльке дитяти, а также же появляется визуальная номинализация «пространство». Таким образом, мы видим в стихе № 2 интимное переживание певца, рождающего «выпрямительный вздох» поэтической речи, а в стихе № 1 —  осмысление этого процесса, то есть универсальную картину того, как творческий порыв реализует себя в пространстве, в мире.

Центральное место этого восьмистишия в цикле обусловлено тем, что в нем показан момент перехода поэтической материи в физическую, момент  воплощения акта внутренней жизни в факт реальной действительности, а все последующие восьмистишия как раз и будут посвящены размышлениям об этих двух сторонах бытия.

Рассмотрим подробнее вторую часть восьмистишия № 1:

И дугами парусных гонок

Открытые формы чертя,

Играет пространство спросонок —

Не знавшее люльки дитя.

Интересно понять смысл образа: «играет пространство спросонок, открытые формы чертя». Слово «чертить», «черта» для Мандельштама многозначно. С одной стороны, грифель, мел, то есть то, чем чертят, для него синоним творчества («горящий мел»). Но само «черчение» и «рисование» отрицательно коннотировано, например,  выражение «жирные карандаши… рисовали» в стихотворении  памяти Андрея Белого. Также и в стихах о Сталине, где «черчение» противопоставлено сакральному для поэта «пению». Ненавистный Мандельштаму образ вождя вырисовывается, вычерчивается (я б воздух расчертил… гляди, Эсхил, как я, рисуя…), но «имя» — сакральное для Мандельштама понятие, не выпевается: «есть имя славное для сжатых губ чтеца».

Мы считаем, что в данном цикле восьмистиший слова с семантикой «черчения» являются атрибутом мира внешнего, пространственного. Рождаясь в этот мир, творение, бывшее одним дыханием, приобретает постепенно четкую форму, очертания. Однако вначале («спросонок»)  форма эта вариативна, у нее множество решений, творение свободно в своем выборе, еще неизвестно, в какую именно фигуру сгустится материя, поэтому пространство «играет, открытые формы чертя», поэтому оно сравнивается с дитем, не знавшим люльки. Поэту очень важен процесс материализации «спросонок», свобода и поток, так как, вполне по Бергсону, он считает, что любой остановленный, запечатленный процесс – это уже ложь, остывший безжизненный контур. «Мы описываем как раз то, чего нельзя описать, то есть остановленный текст природы, и разучились описывать то единственное, что, по структуре своей, поддается поэтическому изображению, то есть порывы, намеренья и амплитудные колебанья»[6,404] — пишет Мандельштам в «Разговоре о Данте».

Именно порывами, намереньями и амплитудными колебаньями полны дальнейшие  девять восьмистиший Мандельштама.

3.

О, бабочка, о, мусульманка,

В разрезанном саване вся —

Жизненочка и умиранка,

Такая большая, сия!

С большими усами кусава

Ушла с головою в бурнус.

О, флагом развернутый саван,-

Сложи свои крылья — боюсь!

Основной образ этого стихотворения – быстротечность жизни, смерть и умирание. «Бабочка всегда служит для О.М. примером жизни, не оставляющей никакого следа: ее функция – мгновение жизни, полета и смерть. Поэтому и ее минутная красота – развернутые крылья – напоминают ему не о жизни, а о смерти – они равны савану» — пишет Н.Я. Мандельштам. Бабочка трепещет, она вся в настоящем, вся в пространстве и нигде более. Почему бабочка сравнивается с мусульманкой? Мусульманство полно догматов и законов, многие из которых многие из которых касаются земной жизни и земных дел. Для Мандельштама догма – это жестко очерченная форма, а следовательно, остановка жизни, смерть. Бабочка-мусульманка — образ слишком земной, материализованной определенности, замкнутости, очерченности – «ушла с головою в бурнус». Торжество такой вещественной жизни и смерти – «флагом развернутый саван» — пугает поэта. Почему? Ответ дает следующее восьмистишие,  «остаток от Ламарка», как пишет Н.Я. Мандельштам, созданное раньше всех других, в 1932 году, и звучащее поэтому, наверное,  легче, проще, понятнее.

4.

Шестого чувства крохотный придаток

Иль ящерицы теменной глазок,

Монастыри улиток и створчаток,

Мерцающих ресничек говорок.

Недостижимое, как это близко!

Ни разглядеть нельзя, ни посмотреть, —

Как будто в руку вложена записка

И на нее немедленно ответь.

Для более полного понимания этого восьмистишия обратимся к стихотворению «Ламарк», написанному в 1932 году после дружбы в 1931 году с биологами. В нем Мандельштам выражает желание оказаться на ни низшей ступени эволюции, которую он с нарочитой двусмысленностью называет «последней»:

Если все живое лишь помарка

За короткий выморочный день,

На подвижной лестнице Ламарка

Я займу последнюю ступень.

Желание уйти от «помарок» и ошибок дня сегодняшнего можно трактовать прямолинейно, как выраженный эзоповым языком негативизм по отношению к тем, у кого «красное дыханье». Но для мандельштамовской лирики это была бы слишком примитивная трактовка. Тогда зачем поэту нужно нисхождение по ступеням эволюции как по кругам дантового ада в сопровождении Ламарка в роли Вергилия?

К кольчецам спущусь и к усоногим,

Прошуршав средь ящериц и змей,

По упругим сходням, по излогам,

Сокращусь, исчезну, как протей.

Роговую мантию надену,

От горячей крови откажусь,

Обрасту присосками и в пену

Океана завитком вопьюсь.

Мы прошли разряды насекомых

С наливными рюмочками глаз.

Он сказал: «Природа вся в разломах,

Зренья нет, — ты зришь в последний раз».

Он сказал: «Довольно полнозвучья,

Ты напрасно Моцарта любил,

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил…»

Поэт последовательно отказывается от «горячей крови», то есть от внутреннего ощущения жизненных процессов, что является для него, кинестетика, ведущим сенсорным каналом взаимодействия с миром (ср. «никак не уляжется крови сухая возня», «с розовой пеной усталости у мягких губ», «наливаются кровью аорты» и т.д.); затем от зрения, что важно для него как для поэта; и от слуха – это он, так чувствовавший музыку («и слово, в музыку вернись»)! Таким образом, он отказывается от основных органов чувств. Это можно трактовать как отказ от собственной личности или как отказ от своего времени и пр. Но нас интересует здесь сугубо биологический смысл. Мандельштам, получается, отказывается от выработанных веками человеческих признаков, от человеческого способа видеть и понимать мир. У «низших животных», по Ламарку, нет нервной системы и полового размножения. Но таким образом поэт избавляется и от ложных установок, от застывших форм и догм, желая прикоснуться к тому, что незамутненным осталось только там, где «монастыри улиток и створчаток, мерцающих ресничек говорок». Речь идет о некоем порыве, тяге к совершенству. Ламарк был уверен, что основной движущей силой эволюции (изменения видов) является внутренне присущее организмам стремление к совершенствованию: «недостижимое, как это близко!»  Почему же это внутреннее стремление, присущее даже безглазым и безгласым, так слабо выражено у людей?  Почему люди не упражняют свой орган интуитивного постижения мира, «шестого чувства крохотный придаток», чтобы эволюционировать?. «Крохотный придаток» остается неразвитым, и мы испытываем лишь смутное томление по близкому невозможному: «как будто в руку вложена записка / И на нее немедленно ответь».

То, что интуиции у Мандельштама присваивается определенный орган, имеет причиной учение все того же Ламарка, который считал, что чаще функционирующие органы усиливаются и развиваются, и возникшие при этом функционально-морфологические изменения передаются по наследству потомству. Последние физиологические исследования подтверждают, что в мозгу, действительно, есть «отросток», отвечающий за что-то, не являющееся предметом науки, интуицию ли, «третий» ли глаз: это тот самый гипофиз, который из собаки сделал человека в «Собачьем сердце» Булгакова.

5.

Преодолев затверженность природы,

Голуботвердый глаз проник в ее закон,

B земной коре юродствуют породы,

И как руда из груди рвется стон.

И тянется глухой недоразвиток,

Как бы дорогой, согнутою в рог, —

Понять пространства внутренний избыток

И лепестка и купола залог.

В пятом восьмистишии мы находим продолжение и развитие предыдущих тем:

  1. темы отверделой в пространстве формы, в которой, как в рамках, привычно живет цивилизация, и наука в первую очередь, и
  2. темы «темного» внутреннего чувства, интуитивного порыва.

«Затверженность природы» — это кажущаяся человеку устойчивость и неизменность ее форм. «Голуботвердый глаз» — ледяной (ср. в стихах того же периода (января 1934 г.): «у конькобежца в пламень голубой», «с голуботвердой чокаясь рекой» и даже напрямую в стихотворении о Белом – «голубые глаза», «бирюзовый учитель, мучитель» «меж тобой и страной ледяная рождается связь»). Ледяной, холодный, рациональный, от такого человеческого взгляда «в земной коре юродствуют породы, И как руда из груди рвется стон». В то же время стон рвется и из груди человека, в душе которого «тянется глухой недоразвиток» («шестого чувства крохотный придаток») и все не может распрямиться: «как бы дорогой, согнутою в рог». Дорога согнута в рог за ненадобностью, по ней почти никто не решается ходить. В то же время семантика самого слова «дорога» предрекает, что именно это направление является путем развития человечества в будущем.

Образ дуги встречается в этих восьмистишиях не единожды: «дуги парусных гонок», «дуговая растяжка» в первом стихотворении, «дорога, согнутая в рог» в этом. Последние два образа в этом стихотворении: лепестка и купола – тоже представляют собой дугу. Само понятие «дуга», на наш взгляд, имеет кинетическую потенцию распрямления, преодоления затверженности формы. В то же время дуга как часть круга – это контур взаимодействия, одна составляющая взаимной связи. В любой живой системе есть два контура взаимодействия: туда и обратно. Если мы упускаем из виду обратную связь, то системное взаимодействие с миром нарушается. Так происходит в техногенной («механистической» по выражению Мандельштама) цивилизации. Возможно, используя образ дуги так часто, поэт подсознательно подразумевал символ восстановления системного взаимодействия с миром.

И тянется глухой недоразвиток…

Понять пространства внутренний избыток

Потенция распрямления, воплощения изначально заложена в пространстве. Идея лепестка, то есть гармонии природы в цветении, и купола, то есть человеческой духовности, уже существуют как возможность. Залогом их осуществления является развитие «глухого недоразвитка»: человеческого интуитивного понимания. Природа и пространство также томятся от невоплощенного внутреннего избытка, как и человек от нереализованного пока устремления к гармонии («к лепестку» и «к куполу», к природе и в Богу): и как руда из груди рвется стон.

Мысль о способности и даже потребности пространства к радостному воплощению человеческих порывы и идей встречалась уже в первом стихотворении, где пространство спросонок играло открытыми формами, готовясь воплотить поэтическую речь. О невоплощенном в пространстве «внутреннем избытке» подробно говорится в следующем восьмистишии.

6.

Когда, уничтожив набросок,

Ты держишь прилежно в уме

Период без тягостных сносок,

Единый во внутренней тьме, —

И он лишь на собственной тяге,

Зажмурившись, держится сам —

Он так же отнесся к бумаге,

Как купол к пустым небесам.

Внутренний творческий акт, состоявшийся как возможность, «единый во внутренней тьме», должен был бы, как в первом стихотворении, воплотиться в пространство. Но здесь этого не происходит, он остается невоплощенным: «и он лишь на собственной тяге, зажмурившись, держится сам». В этом восьмистишии кольцевая композиция: первая и две последние строки относятся к реальному пространству и к прошедшему времени. Сердцевина стихотворения изображает «темный» внутренний мир, интуитивный и творческий, где используется настоящее время, так как в нем, собственно, времени нет вообще. Почему творческий «внутренний избыток» не желает реализоваться в пространстве? «Он также отнесся к бумаге, как купол к пустым небесам».  Отнесся с недоверием, не пожелав воплотиться на бумагу, уничтожив набросок. Если небеса пусты, то сам купол является средоточием духовности. Так и «период без тягостных сносок, единый во внутренней тьме», самодостаточен. Здесь, во-первых, дано кинестетическое изображение энергетики «внутреннего избытка», существующего «во внутренней тьме», но пока не призванного к воплощению в пространство. А во-вторых, заметна явная тенденция нежелания воплощения.

Начиная с этого стихотворения меняется ракурс изображения основного конфликта восьмистиший. Ранее единство и борьба внешнего и внутреннего, рационального и иррационального, «пространства» и «внутренней тьмы» давались так сказать объективно, с точки зрения «пространства», где  внутренняя творческая тьма виделась лишь «крохотным придатком» и «глухим недоразвитком».  Теперь же ситуация меняется. Здесь Мандельштам переходит к познанию эволюционного процесса уже не в объективном, и в иррациональном измерении, в его глубинной тайне. «В поэзии, в пластике и вообще в искусстве нет готовых вещей», — пишет Мандельштам в «Разговоре о Данте», — черновики никогда не уничтожаются… Сохранность черновика – закон сохранения энергетики произведения»[6, 384,385]. (NB: аллюзия с булгаковскими рукописями, которые не горят) Набросок (черновик) уничтожен в пространстве, но энергетика произведения и само произведение сохранно. Главное, что «период» существует. Не важно, что он не существует на бумаге. Имеет ли такое произведение ценность в объективном мире? Развитию этой мысли посвящено следующее восьмистишие.

7.

И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,

И Гете, свищущий на вьющейся тропе,

И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,

Считали пульс толпы и верили толпе.

Быть может, прежде губ уже родился шепот

И в бездревесности кружилися листы,

И те, кому мы посвящаем опыт,

До опыта приобрели черты.

Быть может, говорит Мандельштам, «считать пульс толпы», как делали великие гуманисты, стоять над ней, как над больным, пытаться исправлять и направлять и не нужно, поскольку «те, кому мы посвящаем опыт», объективную реализацию своего творчества, «уже до опыта приобрели черты». Как? Если следовать теории Ламарка, то достаточно одному организму достичь чего-либо, как это станет доступно следующим поколениям. Тогда процесс «посвящения» опыта, его формальная реализация и дидактическая функция («считать пульс толпы») становится излишни. Важнее приобрести опыт собственного внутреннего понимания, и уже одно это  поднимет на новую ступень все человечество. Даже существующий только «во внутренней тьме» опыт неизбежно становится доступным человечеству.

Интересно, что эта мысль получила доказательство в современных биологических исследованиях. В серии научных экспериментов было доказано, что наследование происходит не только генетически, но и на каком-то другом уровне.

«Первоначальный эксперимент был начат У. Макдугалом из Гарварда в 1920 году. Контекст заключался в том, что он собирался экспериментально выяснить вопрос о ламаркистском или дарвинистском типе наследования. В особенности он возлагал надежды на обеспечение проверки возможности ламаркистской наследственности. Экспериментальными животными были белые крысы линии Вейстар. Их задачей было научиться выбираться из специального резервуара с водой, подплыв к одному из двух мостиков, выводящих из воды

Эксперимент продолжался 15 лет и охватил 32 поколения. В соответствии с ламаркистской теорией была отмечена явная тенденция более быстрого научения крыс в последующем поколении. Это демонстрировалось средним числом ошибок в группе из первых восьми поколений, оно было выше 56, а в остальных группах по 8 поколений в каждой это число составляло соответственно 41, 29 и 20. Макдугал предвидел критические отзывы, что несмотря на случайный характер выбора родителей в каждом поколении, в эксперимент мог вкрасться какого-то рода отбор в пользу быстро обучающихся крыс. Чтобы проверить эту возможность, он начал новый эксперимент с другой группой крыс, в которой родители отбирались намеренно на основе оценок их способности к научению. В одной серии в каждом поколении избирались только быстро обучающиеся крысы, а в другой – только медленно обучающиеся. Как и ожидалось, первоначальное потомство быстро обучающихся крыс имело тенденцию обучаться относительно быстрее, а потомство медленно обучающихся – относительно медленнее, однако в случае второй серии, медленно обучающихся крыс, у позднейших поколений результаты выполнения заданий улучшались весьма заметно, несмотря на отбор в пользу медленно обучающихся крыс.

Один из критиков, Ф.А.Э.Крю из Эдинбурга, повторил эксперименты Макдугала с крысами той же самой родственной линии, используя резервуар  такого же устройства. Он включил параллельно линию необученных крыс, часть которых в каждом поколении проходила проверку на скорость обучения, а оставшаяся часть не проходила проверку. Из этой оставшейся части брали родителей для следующего поколения, чем устранялось любое обучение в аспекте передачи по наследству приобретенных характеристик. В последующих 18 поколениях крыс в этом эксперименте он не обнаружил систематических изменений в скорости обучения ни у обучаемой, ни у необучаемой линии. Однако средние оценки у крыс с самого начала были сходы с теми, к которым пришли крысы Макдугала через более чем 30 поколений обучения в этом лабиринте. Создавалось впечатление, что эксперимент был продолжен, отмечает комментатор, несмотря на то, что время, место и отдельные особи были другими, что невозможно объяснить в рамках обычного понимания.

Эксперимент был еще раз повторен У.Э. Эгером с коллегами в Мельбурне по методике, не страдавшей упущениями, которые допускал Крю. Они измеряли скорость научения обучаемых и необучаемых линий за 50 последовательных поколений. Как и Макдугал, они обнаружили, что у крыс в обучаемой линии существует явная тенденция учиться быстрее в следующих поколениях. Но точно такая же тенденция обнаружилась и в необучаемой линии» [Цит. по 2, 289-291].

Таким образом, наследование индивидуального внутреннего опыта последующими поколениями действительно происходит. То, чего достиг один индивид, в качестве дремлющего «внутреннего избытка» становится доступным всем. Н.Я. Мандельштам писала, что восьмистишие «И Шуберт на воде…» «о соборности сознания (верили толпе), об отношении индивидуального опыта и общего». Мы считаем также, что это стихотворение — о новом способе влияния индивидуального опыта на соборное сознание (или коллективное бессознательное).

Итак, на эволюцию человека как вида может влиять отдельная человеческая жизнь, причем исключительно в аспекте своего внутреннего наполнения. Вовсе не обязательно «считать пульс толпы» и воплощать свои прозрения в пространственные формы, пытаясь воздействовать на толпу, то есть «посвящать» ей свой опыт. Главное, самому постичь новое, и тогда, даже если сейчас никто не услышит, все равно «будет свету светло».

8.

И клена зубчатая лапа

Купается в круглых углах,

И можно из бабочек крапа

Рисунки слагать на стенах.

Бывают мечети живые,

И я догадался сейчас:

Быть может, мы — Айя-София

С бесчисленным множеством глаз.

Стихотворение начинается с избыточного образа пространства, пространства вещественного, действительного, которое в третьем восьмистишии («О, бабочка, о, мусульманка…») пугало поэта своей преходящностью, конечностью. Теперь же материя пространства описывается многогранно, полно и чуть ли не любовно: «и клена зубчатая лапа купается в круглых углах, и можно из бабочек крапа рисунки слагать на стенах». Здесь несколько знаков-символов, воскрешающих на новом уровне прежнюю тему пространственных форм: бабочки крапа (созвучно со словом «крепа», что ассоциируется с похоронами, с саваном из 3 восьмистишия), рисунки (ранее «чертить», глагол, который в творчестве Мандельштама почти всегда соседствует с глаголом «рисовать» или существительным «рисунок»). О том, что земное пространство, имплицитно содержащее смерть, теперь не пугает поэта, свидетельствует сочетание прежде несочетаемого: рисунка и голоса («рисунки слагать»). Пестрота красок жизни («и клена», фонетически ассоциируется с эпитетом «зеленая»; бабочки крапа, то есть крапчатые, пестрые); немыслимое многообразие пространственных форм («круглые углы») свидетельствуют о том, что поэт теперь принимает пространство. Раннее отвергавшееся за догматизм и закрытость мусульманство теперь принимается: «бывают мечети живые». Это произошло потому, что поэт «догадался сейчас» о разности взглядов, вариантов форм, бесконечном многообразии и бесконечной вариативности истины, воплощенной в пространстве и материи: «быть может, мы — Айя-София с бесчисленным множеством глаз». То, что в восьмистишии № 1 («Люблю появление ткани…») приветствовалось – свобода выбора формы, – но обнаруживало себя только «спросонок», теперь утверждается как сущностный признак: пространство многогранно, беспредельно изменчиво, существует множество взглядов на одно и то же, и каждый из этих взглядов верен («с бесчисленным множеством глаз»).

Искреннее, непосредственное: «и я догадался сейчас» — подсказка о том, что не стоит принимать восьмистишия как стабильное законченное произведение. В них отражен сам принцип познания — принцип пути, постижения в движении, отрицания отрицания и т.д., когда нет готового произведения искусства, а есть творческий акт, поток («В поэзии, в пластике и вообще в искусстве нет готовых вещей»[6, 384]).

9.

Скажи мне, чертежник пустыни,

Сыпучих песков геометр,

Ужели безудержность линий

Сильнее, чем дующий ветр?

— Меня не касается трепет

Его иудейских забот —

Он опыт из лепета лепит

И лепет из опыта пьет.

Прежде чем говорить об этом стихотворении, обратимся к небольшой цитате из «Разговора о Данте, образный ряд которой имеет непосредственную связь с восьмистишиями. «Для того, чтобы прийти к цели, нужно принять и учесть ветер, дующий в несколько иную сторону. Именно таков закон парусного лавирования» [6,385]. Восьмистишие № 1 и восьмистишие № 9 были созданы в 1933 году, тогда же, когда и «Разговор о Данте». И мы находим в восьмистишии №1 парусные гонки, и теперь восьмистишии № 9 – ветер. Статья помогает нам понять сущность ветра в этом стихотворении. Он лишен жесткой, бескомпромиссной целеустремленности, в отличие от «чертежника пустыни». «Геометр», пытающийся по своему индивидуальному рациональному разумению переделать пустыню, заключить в рамки «сыпучие пески», заранее обречен на неудачу (слово «пустыня» безблагостно в мандельштамовской поэтике). Вопрос поставлен прямо: «Ужели безудержность линий сильнее, чем дующий ветер?» Линии, черты, то есть реализованное только в одной форме пространство, противопоставлены дующему ветру, который, чтобы дойти к цели, выбирает непрямые, иррациональные пути. Далее дается характеристика ветра, состоящая из ценных для Мандельштама понятий: «трепет», «лепет», «опыт», «пьет». Для понимания сущности ветра нужно обратить внимание и на родовое для Мандельштама понятие «иудейские заботы». С точки зрения холодного, рационального и, позволим себе сказать, «голуботвердого» подхода геометра заботы ветра хаотичны и потому неверны. С точки зрения Мандельштама, «иудейский хаос» — стихия рождающая, сущностная, человечная. Ей очень часто присваиваются эпитеты «черный» и «желтый», однако они характеризуют ее с разных сторон. Черный цвет имеет семантику плодотворного хаоса, стихийного брожения соков жизни: «И море черное, витийствуя, шумит», «черные пашни», «вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима», «воздух смутой пьяный / На черной площади Кремля», «самопишущий черный народ» и черное «солнце дикой страсти» в стихах о Федре, и черноземная земля воронежских стихов, которая «в дни ранней пахоты черна до синевы»[2]. Поэтому сущность ветра состоит в иррациональном порыве «дуть несколько в иную сторону», в опыте внутренних переживаний и лепете  человеческой нежности и теплоты.

Однако позиция чертежника пустыни, к сожалению, является позицией большинства, что видно из следующего стихотворения.

10.

В игольчатых чумных бокалах

Мы пьем наважденья причин,

Касаемся крючьями малых,

Как легкая смерть, величин.

И там, где сцепились бирюльки,

Ребенок молчанье хранит —

Большая вселенная в люльке

У маленькой вечности спит.

С начальными строками, замечательно проанализированными Ю. Левиным, все понятно. Они продолжают развивать тему холодного «голуботвердого» геометрического подхода, которому здесь выносится окончательный приговор. Крючья рационального познания (крючья, которыми во время чумы цепляли трупы) неудобны для взаимодействия с малыми, «как легкая смерть», величинами. Хотя на самом деле вряд ли эти величины действительно малые, раз они сравниваются со «смертью», чей эпитет «легкий» нисколько не умаляет  ее экзистенциального содержания, а придает ей просветленность (поскольку легкой смерти достойны лишь праведники). Оксюморон «малые величины» указывает на то, что здесь происходит столкновение двух способов познания: рационального и иррационального, которые в данной «точке безумия» сквозят, зияют друг сквозь друга. Выбор, в какой системе координат жить, остается за человеком. Выбор же поэта ясен: образы, характеризующие рациональный способ познания, имеют отрицательную коннотацию: «игольчатые», «чумные» бокалы, из которых, как яд, вливается в нас «наважденье» причинно-следственных связей.

Изображение рационального способа мышления – это первая часть стихотворения. Вторая – мерцание одного мира через другой, столкновение малых – величин, легкой – смерти. В третьей же части — выход в зареалье: ребенок, хранящий молчанье,  — это универсальный архетип мудрого отношения к мирозданию. В его люльке сошлись пространство и время. Это целостный образ бытия человека в мире. «Узел жизни» и «точка безумия», где и пространство и время еще не существуют и откуда они могут реализоваться в любых формах и образах. «Большая вселенная», то есть приложение творческих сил человека к пространству, пока спит в люльке у «маленькой вечности» — человеческой души. Возможно потом, когда разовьется у человека «крохотный придаток» шестого чувства, вселенная проснется, чтобы реализовать свой «внутренний избыток», потенциал.

11.

И я выхожу из пространства

В запущенный сад величин,

И мнимое рву постоянство

И самосознанье причин.

И твой, бесконечность, учебник

Читаю один, без людей —

Безлиственный дикий лечебник, —

Задачник огромных корней.

Заключительное место этого восьмистишия обосновано дважды. Во-первых, семантически: утверждение «и я выхожу из пространства» разрешает ситуацию напряженного разгадывания загадки пространства, заявленной еще в восьмистишии № 1 и пульсирующей на протяжении цикла. Во-вторых, оно обосновано интонационно — завершающей интонацией выдоха: словесное ударение несет только второй икт первой строки: и я выхо — жу. Такое же интонирование – говорение на выдохе – мы видим в четвертой строке: и самосоз – нанье.

К чему же приходит поэт в этом заключительном восьмистишии?

Пространство как таковое, его вещественное воплощение поэт «принял» в восьмистишии № 3 «И клена зубчатая лапа…». Далее он разрабатывал темы рационального и творческого постижения мира и пришел к выводу, что геометрическое схоластическое мышление «самосознанье причин» не более чем оболочка, видимость, застывшая форма («мнимое постоянство»), изучение которой не приведет к постижению  глубинного смысла. Теперь, разрывая эту мнимость, он выходит в «запущенный сад величин», которые всегда относительны, текучи и постигаемы лишь из внутреннего опыта. Он окончательно отказывается от оглядки на «толпу», от такого привычного для художника желания «посвящать» ей опыт: «и твой, бесконечность, учебник, читаю один, без людей». Постигая «дикий лечебник, задачник огромных корней», поэт всматривается в «корень» жизни, из которого вырастают и деревья, и кора («в земной коре юродствуют породы»), и листья («кружилися листы»). Бесконечность – это возможность любого воплощения, возможность творить без оглядки на «наважденье причин»  и «мнимое постоянство пространства».

Цикл восьмистиший построен как разговор человека с собой и с миром в процессе познания. Две основные темы: мир реальный, пространственный и мир ирреальный, творческий даются в свободном развитии, то притягиваясь и образуя единство противоположностей, то отталкиваясь друг от друга и разрабатываясь по отдельности. Мандельштам пытается понять собственную роль как художника в этой двуединой реальности. С детства находящийся на стыке противоречий  между «хаосом иудейским» и стройной архитектоникой Петербурга («звезда с звездой – могучий стык»), он в итоге приходит к принятию и того, и другого. В ситуации противоречия правильный выбор состоит не в предпочтении одного другому и не в отказе всего, а в принятии противоречий в их противоречивости, что, единственное, позволяет перейти на новую ступень. Пугаясь в начале хаотичной и пестрой, слишком вещественной действительности, слишком «затверженного» пространства, Мандельштам позже принимает эту сторону жизни («Я – это явь, явь – это явь!»). И через ее принятие выходит к свободной внутренней реальности, без страха и оглядки на затвердевшие черты современности. Долго мучившийся невозможностью диалога с современниками, поэт открывает для себя способность сделать «свету светло» путем собственного внутреннего просветления. Ведь согласно теории Ламарка, подтвержденной современными исследованиями, один организм, устремившийся к самосовершенствованию и в чем-то достигший его, меняет наследственность потомков, даже без прямого контакта с ними.

Любые изменения возможны только в пространстве и времени. Во внутреннем же мире нет ни пространства, ни времени. Там возможно все и всегда. Но не все и не всегда доступно нашему пониманию. Человеку надо много потрудиться, чтобы прийти к самому себе. Совершая труд познания во внутреннем мире, пробираясь к самому себе сквозь вечный и беспредельный «запущенный сад величин», поэт оказывает влияние и на мир пространства-времени, мир кленов, бабочек и парусных гонок, развивая тот орган, функционирование которого приведет человеческий род к гармонии лепестков, куполов и творчества.

В заключение мы процитируем часть одного из последних стихотворений поэта, в котором высказаны схожие мысли. Это стихотворение «Может быть, это точка безумия…», написанное в 1937 году:

Чистых линий пучки благодарные,

Направляемы тонким лучом,

Соберутся, сойдутся когда-нибудь,

Словно гости с открытым челом, —

Только здесь, на земле, а не на небе,

Как в наполненный музыкой дом…

Здесь явления разного порядка: рационального, геометрического (линии) и иррационального, сугубо творческого (музыка), сопряжены в едином образе земного дома человека. Позволим также предположить, что луч в данном случае – это потенциал отдельного человека, личности,  устремившейся к самосовершенствованию и меняющей мир.

 

  1. Гаспаров М. Л. «Восьмистишия» Мандельштама/Смерть и бессмертие поэта. Материалы международной научной конференции, посвященной 60-летию со дня гибели О. Э. Мандельштама. – М., РГГУ, 2001. – С. 47-55
  2. Гриндер Дж., Делозье Дж. Черепахи до самого низа. Предпосылки личностной гениальности. – СПб.: Прайм-ЕВРОЗНАК, 2005. – 352 с.
  3. Засосов Д., Пызин В. Повседневная жизнь Петербурга на рубеже 19-20 веков. М.: Молодая гвардия, 2003. – 467 с.
  4. Мандельштам Н. Воспоминания. — М.: Согласие, 1999. – 555с.
  5. Мандельштам Н. Вторая книга., М.: Согласие, 1990 – 750 с.
  6. Мандельштам О. Разговор о Данте/Собрание сочинений в 4-х томах/Под ред. Г. П. Струве.  М., 1991.  С. 363-414
  7. Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х томах/Под ред. Г. П. Струве, Б. А. Филиппова. – М.: Терра, 1991. — Т. 3 и 4.  607 с.

[1] «Ариост»: кинестетических предикатов в первом варианте 35, во втором 26, аудиальных предикатов в первом варианте 5, во втором 2, визуальных предикатов в первом варианте 4, во втором 8; «Заблудился я в небе…»:  К – 14/10, А – 4/3, V – 3/7; “Мой щегол, я голову закину”:  V – 12/5/1; А – 0/0/1, К – 5/5/8

[2] С «желтым» цветом у Мандельштама ассоциируется безблагостность, отсутствие развития, стагнация иудейства: «Солнце желтое страшнее…», «В желтой — зависть». Может, негативизм по отношению к желтому цвету нам поможет понять следующая деталь объективной реальности начала ХХ века: «Несмотря на прекрасную архитектуру, улицы Петербурга производили довольно унылое впечатление, так как окраска домов в центре была очень однообразна: в основном желтая охра или темно-красный сурик» [,С.33]. (Ср. у Мандельштама: «Ах, ничего я не вижу и бедное ухо оглохло / Всех-то цветов мне осталось лишь сурик да хриплая охра»).

******************************

Опубликовано Мир литературы. К юбилею профессора А.С. Карпова: Сб. науч. трудов. М.: РУДН, 2010. С. 378-400